Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эль-Индио принес обратно сандвичи, и киска с ума сходит по мясу, а Эль-Индио свирепеет и шлепком сгоняет ее с кровати, а я вскидываю обе руки ему «Non» — «Не надо так», а он меня даже не слышит, а Тристесса на него орет — огромный Человек-Зверь неистовствует в кухонном мясе и хлещет дщерь свою в кресле через всю комнату так, чтоб свалилась на пол, у нее начинают начинаться слезы, когда понимает, что́ он совершил. Мне Эль-Индио не нравится за то, что ударил котейку. Но он это беззлобно, просто укоризненно, сурово, оправданно, разбирается с кошкой, пинает кошку, чтоб не мешалась в гостиной, когда он идет за своими сигарами и телевидением — Старый Папаша Время у нас Эль-Индио, с детишками, женой, вечерами за ужинным столом шлепками разгоняет детей и урчвакает громадными мясистыми трапезами в тусклом свете — «Рыг, фляп», испускает он перед детьми, которые на него смотрят сияющими и восхищенными глазами. Вот у нас субботняя ночь, и он разбирается с Тристессой, и пререкается, втолковывая ей, как вдруг старушка Крус (которая не старушка, всего 40) вскакивает и кричит: «Ну да, на наши деньги, Si, con nuestra dinero», и повторяет дважды, и всхлипывает, а Эль-Индио ее предупреждает, я мог бы понять (ибо подымаю голову с имперским величием безразличия, подернутым вниманием к этой сцене) и словно бы имея в виду: «Эта женщина плачет, потому что ты забираешь все их деньги. У нас тут что? Россия? Муслия? Матаморапуссия?» Как будто мне и без этого не все равно, без чего мне все и так. Я хотел только свалить. Совсем забыл о голубке и вспомнил ее только много дней спустя.
Как по-дикому Тристесса стоит, ноги расставила посреди комнаты, объяснить что-то, как торчок на углу в Гарлеме или где угодно, Каире, Бам-Бомбейо и на Феллах-Всехнем-Пустыре от Кончика Бермудии до крыльев альбатросова уступа, оперяющего Арктическую береговую линию, лишь отраву подают из Эскимосских Иглулуловых тюленей и орлов Гренландии, не такую дрянную, как этот морфий германской цивилизации, коему она (индианка) вынуждена покоряться и умирать, в родной ее земле.
Меж тем кошка уютно устроилась на месте лица Крус, где та лежит в ногах кровати, свернувшись, как она спит всю ночь, когда Тристесса сворачивается в головах, и они сцепляют ноги, будто сестренки или будто мать с дочерью, и от такого кровать удобно устраивается на двоих. Маленький розовый кися так уверен (вопреки всем его блохам, что шагают по мосту его носика или бродят по векам), что все в порядке, что все на свете хорошо (хотя бы сейчас), что желает поместиться поближе к Крусову лицу, где все хорошо. Он (это маленькая она) не замечает бинтов и горести, и пьянотошнотных кошмаров, что ее обуревают, он просто знает, что она дама, весь день ноги ее в кухне, и время от времени она вываливает ему еды, а кроме того, она с ним играет на кровати и делает вид, что сейчас его изобьет, и обжимает, и брюзжит на него, а он юркает личиком себе в голову и моргает, и отхлопывает ушки назад, ожидая трепки, но она всего лишь с ним играет. И вот теперь он сидит перед Крус, и хотя мы даже можем руками махать, как маньяки, за беседой и случается, что грубая ладонь машется прямо у него перед усиками, чуть его не стукая, или же Эль-Индио вдруг грубо решит швырнуть на кровать газету, и та приземлится ему прямо на голову, все равно он сидит, врубаясь во всех нас с закрытыми глазами и весь свернувшись, аки Кошачий Будда, медитируя среди всех наших безумных стараний, как голубка с-под потолка. Мне интересно: «Знает ли кися, что на бельевом шкафу голубь?» Вот бы моя родня из Лоуэлла тут оказалась и посмотрела, как в Мексике живут люди и животные.
Но бедный маленький котейка сплошь груда блох, но ему-то что, он не чешется, как коты американские, а просто терпит. Я беру его на руки, и он лишь тощий скелетик с огромными шарами шерсти. Всё в Мексике такое бедное, люди бедны, однако что б ни делали они, всё счастливое и беззаботное, чем бы ни было. Тристесса наркуша и делом этим занимается костляво и беззаботно, американка же была бы вся насупленная. Но она кашляет и жалуется весь день, и по тому же закону, с промежутками, кот взрывается неистовой чесоткой, которая не помогает.
Меж тем я все курю, сигарета моя гаснет, и я лезу в икону за огоньком от свечного пламени, в стакане. Слышу, как Тристесса говорит что-то, и я это понимаю как «Фу, этот глупый дурак и ему наш алтарь зажигалка». Для меня в этом ничего необычного или странного, мне просто огоньку надо, но, воспринимая замечание или поддерживая веру в него, не зная, что это было, я уйкаю и отпрядываю, и прошу прикурить у Эль-Индио, который затем показывает мне погодя, быстрой набожной молитвой с клочком газеты, подкуривая себе косвенно и с касанием и молитвой. Восприняв ритуал, я тоже так делаю, добываю себе огонек несколько минут спустя. Произношу маленькую французскую молитву: «Excuse mué ma ‘Dame», подчеркивая Dame из-за Дамемы, Матери Будд.
Поэтому мне не так стыдно за свою покурку, и я вдруг знаю, что все мы отправимся на небеса прямиком оттуда, где мы суть, как золотые призраки Ангелов в Золотой Связке мы поедем, стопом тормознув Deus Ex Machina, к высотам Апокалиптическим, Эвкалиптическим, Аристофановым и Божественным — сдается мне, и вот интересно, о чем может подумать котик. А Крус говорю я: «У твоего кота золотые мысли (su gata tienes pensas de or)», но она не понимает по тысяче и одному миллиарду множественных причин, барахтающихся в рою ее млечных мыслей, Будда-гребенных в напряге ее неотступного нездоровья. «Что значит pensas?» — орет она остальным, ей неведомо, что у кота златые мысли. Но кот ее так любит и не трогается с места, крохотной попкой ей к подбородку, мурча, радый, глаза накрест прижмурены и глюпые, кисявый котейка — как Мизинчик, которого я только что потерял в Нью-Йорке, переехало его на Атлантик-авеню мотнувшим смутным сумасдвижьем Бруклина