Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Периметр коробкой при смешанном составе. Эвакуация под ударом, коридором, без потерь среди несовершеннолетних. Передача силы четверым реципиентам одновременно, с удержанием связи… — Он говорил, как читают ведомость. С удовольствием читают, со вкусом, как хорошую сводку. — Девяносто четыре года на этом поле не было ничего интересного. Сегодня было. Благодарю.
— Кто вы? — крикнул кто-то из судейских. Он не повернул головы. Он смотрел — я чувствовал это лицом, как чувствуешь печку через комнату, — на меня.
— Продолжайте, Матвей Петрович, — сказал он. — У вас превосходно получается. Растите их. Стройте. Жгите себя, делитесь, поднимайте погасшее — всё, как вы умеете. Не останавливайтесь ни в коем случае. Я, — он чуть наклонил голову, и у меня в памяти щёлкнуло: пол-ладони, ровно пол-ладони, — записываю.
— Стой! — Это Волохова. Костыль наперевес, и она уже сделала два шага к нему, и я поймал её за плечо, и удержал, и она подчинилась — не мне, расчёту: сорок шагов, неизвестный дар, за спиной дети.
Человек у шва, кажется, оценил. Во всяком случае, голос его в последний раз качнулся — почти тепло:
— И вам доброй ночи, Ольга Дмитриевна. Рад видеть вас в такой… форме.
Ударение он поставил так, что у меня свело челюсть. Он знал. И про кромку знал, и про мизинцы, и про ночную стену — или хотел, чтобы мы думали, что знает, что в такой игре одно и то же.
Шов закрылся за ним, как дверь за чиновником: мягко, без стука. Столб света осел, и стало темно и очень, очень тихо.
Сколько мы так простояли — не скажу. Потом где-то в коробке заплакал первогодок, громко, в голос, — и всё ожило: захрустел снег, забегали кураторы, Волохова начала выкликивать счёт постов. Живое взяло своё, как оно всегда берёт, на том и держимся.
Первым же осмысленным в этой тишине заговорил, конечно, Гриша. Голосом белым, как его лицо:
— Матвей Петрович… а откуда он знает про… про «поднимайте погасшее»? Про это ж никто…
— Кречет.
— Молчу.
Молчал он. Молчали все. А я стоял и держал лицо, потому что четыреста детей смотрели на мою спину, а спина у командира обязана быть скучной. И только печка под рёбрами, выгоревшая до углей, толкалась в такт одной-единственной мысли, холодной и ясной, как этот ночной воздух.
«Передача четверым. Возжигание погасшего». Об этом не знал Скуратов. Не знал ректор. Об этом знали: я, Волохова — со вчерашней ночи, Глузман — о половине… и человек, который сидел со мной у камина, подкладывал телятину и спрашивал, как я «этого добился».
Я записываю, сказал он.
Пиши, пиши, подумал я. Только вот что, приёмщик: у всякого учёта есть последняя страница. И не всегда её заполняет тот, кто вёл тетрадь.
Глава 24. Садовник
До рассвета оставалось часа полтора, когда он пришёл за урожаем.
Мы к тому времени стянулись к броду все: коробка, обозные, судейские, раненые на волокушах. Костры, перекличка, у кого-то нашлась гармошка — не заиграла, слава богу, но нашлась. Люди отходили от ночи, а отходя, начинали разговаривать все разом — это всегда так после боя, гомон стоял, как на ярмарке.
Верейский появился из этого гомона, как и положено большому человеку: незаметно. Шуба дорожная, палка с набалдашником — у судейской ставки он, оказывается, был всю ночь, «наблюдал, восхищался, не смел мешать». Подошёл ко мне, стоявшему чуть в стороне, у самой воды. Улыбнулся устало и сердечно.
— Ну, Матвей Петрович. Поздравляю. Такой ночи эта академия не видела со своего основания.
— Видела, — сказал я. — Один раз. Когда её строили.
Я не собирался этого говорить. Само вышло — из усталости, из злости, из всего. А сказав, уже смотрел ему в лицо и договаривал, потому что отступать стало некуда:
— Вы ведь тоже так думаете, Пётр Данилович. Что тогда — было похоже. Вы вообще много думаете об Основателе. О том, как это он умел — брать и давать. Тридцать лет, я полагаю, думаете. С тех пор, как ваш собственный дар начал гаснуть.
Гомон за спиной шёл своим чередом. Никто на нас не смотрел: два немолодых человека беседуют у воды. Верейский разглядывал меня с любопытством — так энтомолог разглядывает жука, который вдруг заговорил.
— Когда? — спросил он просто.
— Пол-ладони, — сказал я. — Вы наклоняетесь вперёд ровно на пол-ладони, когда принимаете в учёт. Тот, у шва, наклонился так же. Голос чужой, рост не ваш — а наклон ваш. Мелочь. Я мелочами живу, Пётр Данилович, вы сами отмечали… Ну и остальное: росчерк на листах, которые прошли через ваши руки. Замок вивария. Реагенты, что растворились между полигонами, — тридцать один наряд, я ведь пересчитал, как вы советовали. За неё пересчитал.
— И она бы оценила, я говорил. — Он вздохнул. Без театра вздохнул, по-стариковски, и от этого стало особенно погано. — Жаль. Я рассчитывал ещё на месяц-полтора вашей… инерции. Впрочем, — он повёл палкой, — оно и к лучшему. Ненавижу затянутые переговоры.
Вот так это и случилось. Без грома, без чёрного плаща. У воды, под гомон и перекличку, человек, с которым я ел уху, сознался мне во всём — легко, как сознаются в мелком грешке вроде нюхательного табака.
Знаете, что я почувствовал первым? Не гнев. Гнев пришёл вторым. Первым пришло вот что: облегчение. Полгода я гонялся за тенью, за росчерком, за «или», которое запретил Аглае договаривать вслух, — и вот тень встала передо мной в дорожной шубе, и у неё оказалось лицо, и лицо было знакомое. С тенью воевать нельзя. С человеком — можно. Человек — это уже задача, а задачи я решать умею.
— Зачем? — спросил я. Глупый вопрос, а надо было. Мне надо.
— Затем, что империя сидит на величайшем месторождении силы и топит им печку, — сказал он, и вот тут в голосе впервые прорезалось живое. — Прорывы! Их латают, Матвей Петрович. Тысячу лет — латают. А это не дыры. Это родники. Их можно возделывать. Прорыв, посаженный в нужном месте, прикормленный, снятый в нужную пору, даёт… вы видели, что он даёт. Сегодняшняя ночь — мой лучший сад за тридцать лет. А ваши дети в нём — лучший урожай.
— Люди гибли. На ваших грядках.
— На грядках всегда кто-то гибнет. Спросите любого агронома про мышей… — Он поморщился. — Не делайте лицо, вы солдат, вы понимаете цену вопроса. Империя за такую силу заплатит любые