Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Новые словесные баталии разгорелись, когда кто-то, вернувшийся из-за границы, рассказал, что поляков использовали для грабежа Венеции, оккупированной французскими войсками. «Веронская Пасха» дала в руки генералу Бонапарту, давно уже действующему без оглядки на Директорию, замечательный предлог для вторжения в город дожей. Двенадцатого мая 1797 года дож Луцовико Манин отрекся от власти, Большой совет был распущен, город сдался французам — после более тысячи лет независимости!
— Вот они, ваши поборники свободы — захватывают чужие земли!
— А, так вы считаете, что разогнать кучку аристократов, забравших в свои руки власть и заграбаставших все богатства, значит отнять свободу? Французы явились в Венецию освободителями!
— Ну разве что освободителями жидов: говорят, Бонапарт велел снести ворота Гетто. Но это не единственное, что он велел разрушить. Квадрига Святого Марка, которая больше пятисот лет простояла на фасаде собора, была снята по его приказу, и сделать это он велел полякам! Поляки свергали символ торжества католической церкви над неверными, чтобы безбожники-французы забрали его себе!
— Какой ужас!
Адам Ежи и Константин не ввязывались в эти споры. Им было очевидно, что Франция манит поляков миражом, чтобы использовать в своих целях, но этот самый мираж застил глаза многим их собеседникам, мечта была им милее действительности. К Чарторыйскому-отцу приехал с визитом граф Эрдели, пытавшийся убедить поляков, что для них выгоднее всего присоединиться к Венгрии, и старик тотчас загорелся этой идеей. Но что бы поляки от этого выиграли? Молодые Чарторыйские по-прежнему верили, что надо действовать в России, возлагая надежды на наследника престола.
Александр писал Адаму с оказией, и тот читал и перечитывал его послания, пытаясь разглядеть то, что между строк. Похоже, они близко сошлись со Строгановым и Новосильцевым, и это не укрылось от государя, возбудив его подозрительность. Новосильцев был на дурном счету у императора, и великий князь выхлопотал ему паспорт через Федора Ростопчина, адъютанта своего отца, чтобы Николай отправился в Англию. Его путь лежал через Швейцарию, где он должен был встретиться с Лагарпом и расспросить его о «роде образования, которое он считает наиболее удобным для прививки и его дальнейшего распространения и которое притом просветило бы умы в кратчайший промежуток времени». Ах, Александр! Он пишет, что охотно посвятит все свои труды и всю жизнь свою великой цели — даровать России свободу и предохранить ее от деспотизма и тирании, а сам всеми силами старается увильнуть от этих трудов, выискивая чудесный способ просветить весь свой народ за несколько лет! Лагарпу за этот срок не удалось привить нужных качеств даже двум своим ученикам (что уж скрывать от себя правду)… Какое он всё-таки еще дитя! «Бабушкин баловень» — так называл сына Павел. Чарторыйского встревожили всё более частые упоминания имени Аракчеева в письмах наследника: государь нашел ему «дядьку», чтобы был под присмотром. Похоже, что у них установились доверительные отношения: государев любимец заступался за Александра (провиниться перед императором вовсе не сложно), и великий князь уверился в его дружеских чувствах, даже открылся ему в своем желании «подать в отставку»… Не слишком ли он легковерен… Нет ли здесь тонкого коварства…
Постоянные мысли об Александре не позволяли Адаму Ежи наслаждаться покоем сельской жизни. Как он мечтал в Петербурге покинуть русский двор с его интригами и вероломством, уехать из этой унылой страны, вернуться на милую родину! И вот теперь он рвался обратно — к великому князю и… к Елизавете.
Однажды утром он постучался к Горскому, чтобы поделиться с ним своими сомнениями. Ответа не было, но Адаму послышался какой-то странный булькающий звук. Он осторожно приоткрыл дверь, заглянул — и вскрикнул: Горский лежал на полу у кровати, белки глаз блестели из-под век. Адам со всех ног бросился за лекарем, всполошил слуг; больного подняли, раздели и уложили в постель; хирург пустил ему кровь, но сознание к Горскому так и не вернулось. Адам просидел у него весь день, отказываясь от еды. Слезы текли из его глаз, и он их не удерживал. Воспоминания теснились в голове, наползая одно на другое. Порой он невольно улыбался, вспомнив, например, как Горский наклонился к Платону Зубову и, выдохнув через нос, оставил на его белоснежном халате коричневое пятно от нюхательного табака… И тотчас глаза вновь начинало щипать, а горло сдавливала судорога. Адам брал своего наставника за руку, чтобы убедиться, что она еще теплая…
Горский умер поздно вечером, со спокойным, даже торжественным, лицом. Он не раз говорил, что желал бы прожить недолгую, но славную жизнь.
С его смертью Адам на несколько дней превратился в автомат: он выполнял то, что ему велели, присутствовал на заупокойной службе и похоронах, видел, как гроб опустили в могилу, но при этом ничего не чувствовал. Отпуск подходил к концу; мать плакала, прощаясь с сыновьями. Оцепенение Адама легко было приписать тоске от расставания, но на самом деле он вовсе не прятал свою боль — он не ощущал ее. Как будто в землю закопали его прошлую жизнь, словно послед после разрезания пуповины. Здесь, в Пулавах, остался мальчик; мужчина отправлялся в Петербург.
***
— Смотри, какая бумага. Что за бумага? Как это понимать? Что ты скажешь?
Али протянул Тучкову печатную прокламацию. Сергей Алексеевич указал ему рукой на стул, приглашая садиться, а сам принялся читать.
Денщик уже не удивлялся, когда на квартиру подполковника являлся мулла в халате и чалме; Тучков приказал докладывать ему о приходе Али в любое время. После истории с арестом Хоминского татары обратились к нему с просьбой записать их в русскую службу: при польском короле они, хоть и имели земельные наделы, не платили податей, потому что служили в войске, а теперь с них берут подушный оклад. Тучков загорелся идеей создать из них конный полк, лелея надежду стать его шефом; все переговоры с татарами он вел через Али, который девять лет тому назад попал в плен в Очакове, а потом какими-то судьбами осел в Минске и стал муллой.
Мысль создать Татарско-Литовский легкоконный полк государь воспринял благосклонно, только вместо гусарских доломана, ментика, чакчир, шапки на собачьем меху и косиц велел дать татарам кафтаны, шаровары, шапки и кушаки, как у чугуевских казаков, поселенных на границе Малороссии: так удобнее и дешевле. Татар это вполне устроило и даже обрадовало; дело успешно подвигалось, Тучков написал обо всем своему начальнику — генералу Философову, предупреждая, что тому, возможно, в скором времени придется искать себе другого помощника. Философов, верно, рассказал об этом Алексею Тутолмину — сыну своего давнего друга, который уже несколько месяцев томился в Петропавловской крепости, угодив туда по чьему-то доносу. Не дожидаясь окончания расследования, Павел лишил Тимофея Ивановича чинов и орденов, конфисковал его поместья, и оставшийся без средств единственный сын Тутолмина, почти ровесник Тучкова, тоже полковник и кавалер, решил по его примеру составить конный полк из мелкой польской шляхты. Получив высочайшее одобрение, Алексей Тимофеевич отправился в Вильну, но не успел он приняться за дело, как князь Репнин, не ладивший с его отцом, настрочил кляузу в Петербург, и младшего Тутолмина выключили из службы. Тучков узнал о том всего три дня назад; в сердце кольнула тревога. И вот теперь он с недоумением перечитывал в третий раз прокламацию к татарам, изданную в Вильне генералом Андреем Семеновичем Кологривовым, командиром лейб-гусарского полка, который объявлял именем государя, что ему поручено образовать из татар войска по образцу польских улан: первая шеренга состоит из «товарищей», вооруженных пиками, — только шляхтичей, а вторая — из «шеренговых» с ружьями, оруженосцев «товарищей». Что это значит? Почему его никто не предупредил? Неужто и ему грозит отставка и опала? В груди свернулось ежом тоскливое беспокойство. Ах, Боже мой, как он устал от этой постоянной заботы! Не знаешь, откуда ждать беды, чем угодишь, чем прогневишь…