Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То, что стало для проницательных критиков абстрактным построением, для Маши было плотью и кровью ее собственной судьбы. Потому что если уж снимать с языка, как с луковицы — шкурку за шкуркой, представление за представлением, то нужно признать, что уже тогда, когда Рома катил засыпающую Машу в стареньком «фольксвагене» в сторону «Сосен» и не извиняющимся (потому что за что извиняться-то) голосом объяснял про Дашу, которая приехала, и что ж ее теперь, выгонять, что ли, Маша уже, по самому большому счету, поняла, что в конце концов он останется с Дашей. И тот еще бином Ньютона был — зачем Рома летает в Петербург (регулярно перед вылетом преображаясь на несколько дней, Рома буквально расписывался в том, что никакие подозрения не будут беспочвенными). И наконец, когда Маша, спеша на съемки, чуть не сбила на Александер-Платц крутящуюся с задранной головой вокруг собственной оси Дашу (только те, кто только что приехал, не в курсе, что по велосипедным дорожкам в Берлине лучше не ходить), понимание того, что Рома уже, в сущности, утек, можно было только отложить. А влажные ладони — они у Маши вспотели, впрочем, это было связано с радостью, что Даша ее не узнала, — не более чем факт ее биографии. Биографии, из которой тот факт, что Рома, который поедет тем же путем через полтора часа вместе с Аней в маленькой «BMW»-десятилетке (найденной, кстати, Петером), возможно, встретит Дашу и куда-нибудь ее подвезет, — уже исключен.
Именно тогда Маша поняла, что настоящая бездна открывается не там, где ты понимаешь, а там, где ты обнаруживаешь, что в твоем понимании нет никакого смысла. Я знаю, что будет, но я ничего не могу, — Маша не смогла бы сказать, откуда у нее в голове всплыла эта строчка, и не было А. А., чтобы, усмехнувшись, объяснить. Понимание не спасает: ты все понимаешь и все видишь, но сделать ничего не можешь, — крутишься, как белье в стиральной машине. Этим кадром — работающей стиральной машиной — откроется в результате «Чума», и нельзя не согласиться с остроумным критиком, заметившим, что именно этот образ Маше как молодой матери должен был быть особенно близок.
Только так, получается — описав круг с «Чумой» в центре, — оказалось возможным приблизиться к ответу на поставленный и многозначительно оставленный в середине главы вопрос о том, почему Маша не уходила к Петеру. Потому что, конечно, ничто другое Маша не видела с такой отчетливостью, как то, что вся логика развития сюжета заставляет ее дрейфовать от Ромы к Петеру. Но как раз отчетливость и несомненность этой логики повергала ее в состояние парализующего ужаса. И уже не только потому, что ее собственная единичность не учитывалась неведомым (и, без сомнения, нигде в реальности не существующим) составителем этого сюжета, но и потому, что — komisch! — бормотала она на освещенной вытяжкой кухне, орудуя ножницами, — это ведь то же самое, это все было, я там уже была.
А было вот что. Через два дня после того, как Рома, полтора часа прособирав по квартире свои вещи (благо, не так уж много их было), отбыл в неизвестном-известном направлении, позвонил Петер. Спросил, как дела, как наследница престола (уже ходит, держась за стенку, с ума сойти!), спросил, правда ли, что все досняли, и пригласил отметить. Маша договорилась с няней на лишние три часа, и вечером Петер приехал за ней на сверкающей, будто только что из ювелирной лавки, спортивной «ауди», про которую Маша знала, что он выгоняет ее из гаража в исключительных случаях. Нет, Петер не собирался признаваться ей в любви — он действительно не имел в виду ничего большего, кроме как устроить скромный праздник по поводу начала пост-продакшн. Но Машу он нашел в настроении, далеком от праздничного, — она молчала, не отзывалась на шутки, еле-еле реагировала на вопросы о девочке и пожимала плечами на попытки заговорить о работе: ganz normal. К тому моменту, когда они доели горячее, ужин окончательно стал похож на поминальный. Они сидели в углу, в темноте, подальше от экрана, по которому показывали какой-то футбол, и Маша видела, конечно, что Петер страдает от несоответствия милой обстановки, прекрасного ужина (здесь лучший выбор долины Луары во всем Берлине) и праздничного повода — замогильному настроению, в котором протекает их встреча: долг вежливости требовал уверить его, что он тут ни при чем. И хотя Маша не хотела объяснять, в чем дело (тем более что дело было не в том, собственно, что Рома ушел), она тем не менее, взяв бутылку (Петер не моргнул и глазом, ему как раз нравилось ее органичное небрежение любым этикетом), сказала, преодолевая вязкость во рту, что Рома ушел, я потому такая квелая, прости меня, правда.
Разумеется, Петер, как всегда, ответил глупостью: я знал, что так будет, кёнигин, — но это было только начало; выпив еще два бокала, закуской к которым, кроме штруделя, были вопросы и ответы в духе что, насовсем? — ага, forever and ever and ever, — Петер розовел, розовел, прятал руки под стол и снова вынимал их, — он наконец решительно сказал, что он знает, что он на пятнадцать лет старше и ты страшно молодая и все такое прости я знаю что говорю это очень очень страшно глупо но ведь правда я уже старый дядька и кёнигин я вот здесь вот чувствую совершенно точно что у меня никогда ничего такого больше никогда не будет я тебя люблю я страшно тебя люблю. Выходи за меня замуж пожалуйста прошу тебя ты знаешь я все для тебя сделаю для тебя и для Ани ты даже представить не можешь как я буду о вас заботиться и любить вас обеих. И знаешь даже если ты не хочешь то не прогоняй меня я тогда просто буду рядом и буду заботиться о вас и никогда ничего такого больше не скажу если тебе неприятно.
Машино молчание, пока он говорил, еще не было отрицательным ответом, как не был им тот факт, что она ни слова не произнесла еще несколько минут после того, как он замолчал, и все это время прошло в абсолютной тишине, в которой только и стали слышны взволнованный голос комментатора, крики болельщиков, треск свечи и шелест снега за окном. Однако Маша продолжала молчать и дальше — она впала в оцепенение, она, сунув ладони в карманы джинсов, чуть заметно раскачивалась на стуле, и взгляд ее исследовал бессмысленный рисунок на лакированной поверхности деревянной столешницы. Петер еще несколько раз говорил что-то, что предполагало бы продолжение коммуникации — Маша? ты хорошо себя чувствуешь? я попрошу счет? — но коммуникации не было, Маша, можно было подумать, куда-то телепортировалась. Когда Петер встал, она встала вместе с ним, забралась в машину, молча смотрела перед собой, пока он медленно вез ее домой, на прощание, как будто тело не сразу подчинялось командам, подняла ладонь, а потом аккуратно прикрыла за собой дверь. Аня сосредоточенно спала, раскинув в стороны коленки. Только отпустив няню, Маша позволила себе расплакаться, причем приступила к этой процедуре раздумчиво, как если бы речь шла о вечернем душе.
Впрочем, Маша плакала не дольше, чем принимала бы душ: уже через несколько минут она под кухонным краном вымыла лицо и принялась варить кофе. Потом — чтобы куда-то спустить клокотавшую внутри ярость — она достала ножницы и стала разрезать на мелкие треугольники крепкие листы рисовальной бумаги, причем время от времени что-то пришептывала, как будто сквозь губы прорывалась какая-то речь. Все это время третий равнодушно посмеивался — не над Машей, а просто потому, что это объективно смешно, — он-то знал, что удвоение мира — хреновый способ его познания, потому что таким образом ты неизбежно вчитываешь в мир самого себя, и, получается, мир снова ускользает от тебя и ты опять остаешься один на один с собой, а «с собой» тут значит «с тем, что в тебя привнесено». Листы бумаги поддавались с трудом, но зато, когда на столе образовалась высотой с дымящуюся кружку горка треугольничков, ярость была погребена под ней, и только болели покрасневшие пальцы правой руки. Наконец Маша сдавленно, чтобы не разбудить Аню, расхохоталась: она вдруг поймала себя на мысли, что, хотя она была уже тридцати-с-лишним-летней теткой и ей, случалось, говорили в разных ситуациях «я тебя люблю» (и даже «ich liebe dich»), а пару раз говорили и «выйдешь за меня?», — но никто никогда не говорил ей этого так — как полагается, как надо это говорить. Komisch.