Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В другом месте, много позднее, в 7-й главе второй части («Жалоба»), Горянчиков разъясняет свою позицию о возможности обобщений в познании человеческой природы. Он утверждает, что мечты о свободе со всеми их индивидуальными странностями являются «самой характерной чертой» острога и что каждый арестант мечтает об одном: «Цель у всех наших была свобода и выход из каторги»[425]. Но ниже он поправляет себя:
Впрочем, вот я теперь силюсь подвести весь наш острог под разряды; но возможно ли это? Действительность бесконечно разнообразна сравнительно со всеми, даже и самыми хитрейшими, выводами отвлеченной мысли и не терпит резких и крупных различений. Действительность стремится к раздроблению. Жизнь своя особенная была и у нас, хоть какая-нибудь, да всё же была, и не одна официальная, а внутренняя, своя собственная жизнь[426].
Понятие «раздробление» Достоевский использует и в «Братьях Карамазовых», описывая чувства Алеши, покидающего дом отца после того, как Дмитрий пытался убить старика: «Ум его был тоже как бы раздроблен и разбросан, тогда как сам он вместе с тем чувствовал, что боится соединить разбросанное и снять общую идею со всех мучительных противоречий, пережитых им в этот день»[427].
«Раздробление» происходит из естественного стремления людей отделиться от объединяющих их общих истин. Это один из факторов, рождающих романтическую тоску по утраченному целому. Как я покажу далее, в конечном счете именно это раздробление, или диверсификация, а не просто условия тюремной жизни объясняет отчужденность каждого арестанта. В действительности отчужденность является одним из условий человеческой жизни[428]. Хотя все обобщения должны подтверждаться эмпирическими наблюдениями, никакое обобщение не может объяснить каждое отдельное «реальное» событие. Если применить это правило к фрагменту об отцеубийстве в 1-й главе первой части, мы увидим, что обе возможности, предложенные повествователем, могли быть верны. Отцеубийство могло быть «феноменом», выходящим за рамки общечеловеческих нравственных законов, или же мог быть верен инстинкт повествователя, основанный на собственном глубоком понимании этих законов, и в этом случае, вопреки всем свидетельствам, отцеубийца мог оказаться невиновен в преступлении, за которое был осужден. Свидетельство редактора о его невиновности содержится в начале 7-й главы второй части и непосредственно предшествует заявлению рассказчика об ограниченности любого рода обобщений как средства познания реальности.
Примечательно, что, как мы уже сказали, сам Горянчиков так никогда и не узнает о невиновности отцеубийцы; как наблюдатель он никогда не может быть уверен во внутренней жизни других, если только реальность не позволяет ей раскрыться. Поэтому в своих мемуарах, позднее, в 7-й главе второй части, даже прокладывая путь к широчайшим обобщениям о внутренней жизни своих сокамерников, он старается выстроить надежную ограду из квалифицирующих определений для примеров, на которых основана его дедукция. Вот фрагмент, где он рассказывает об арестанте, лишившемся надежды, но верившем, что его поддержит молитва:
Старик был с виду спокоен (я уже говорил о нем), но по некоторым признакам, я полагаю, душевное состояние его было ужасное. Впрочем, у него было свое спасение, свой выход: молитва и идея о мученичестве. Сошедший с ума, зачитавшийся в Библии арестант, о котором я уже упоминал и который бросился с кирпичом на майора, вероятно, тоже был из отчаявшихся, из тех, кого покинула последняя надежда…[429]
Как и Тургенев – и вопреки мнению о нем Тургенева, – Достоевский не утверждает, что способен полностью осветить внутреннюю жизнь других[430]. Поэтому осужденные могут раскаиваться, а могут и не раскаиваться, этого мы наверняка не знаем, а Достоевский мог утверждать в 1873 году в отрывке из «Дневника писателя», процитированном Р. Джексоном, что они способны к раскаянию. Здесь мы достигаем внешних границ авторефлексии как инструмента для понимания других – и Достоевский осознаёт этот предел. Несмотря на его способность проникновения в чужие души, чужая субъективность в конечном счете остается в его прозе тайной.
Рефлексия и исповедь
Воссоздавая чужую субъективность, автор русской психологической школы в то же время, хотя бы косвенно, являет себя в своих персонажах. В «Записках из Мертвого дома» Достоевский исследует мотив тайной исповеди и ее причины.
О том, что Горянчиков – убийца, мы знаем только из рассказа повествователя-редактора; нигде в своих мемуарах, какими они даны рамочным рассказчиком, сам Горянчиков ни разу не упоминает этого важнейшего факта. Читая его мемуары, следует признать, как это делает Роберт Джексон, что самые глубокие страдания рассказчика – и Достоевского – связаны с его осознанием той глубины ненависти и отчуждения, которые большинство арестантов испытывают к нему и его сословию. По мысли Джексона, «Записки из Мертвого дома» представляют результат успешных усилий повествователя – ив конечном счете Достоевского – в преодолении чувств горечи и страха, вызванных этим открытием. В отличие от Подпольного человека, существа, живущего моментом и неспособного противостоять импульсивным порывам, «Горянчиков-мемуарист (в противоположность арестанту) приобрел верный взгляд на вещи и в результате преодолел все глубоко враждебные чувства, ослепившие его при первых встречах с рядовыми осужденными»[431]. Нравственное самопреодоление Горянчиков совершает благодаря рефлексии, позволившей ему дистанцироваться от собственных «глубоко враждебных чувств».
Джексон убедительно раскрывает в воспоминаниях Горянчикова следы его личных страданий, но связывает их с утратой свободы и с «глубокими страданиями самого Достоевского», вызванными чувствами злобы и ненависти во время пребывания в заключении[432]. Среди этих следов – история