Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как и Достоевский, Горянчиков – писатель, поэтому Достоевский мог использовать его для демонстрации тех элементов творческого процесса, которые предпочитал не обсуждать напрямую. Страхов утверждал, что Достоевский не знал об автобиографической основе многих своих персонажей; в противном случае это могло помешать его творчеству. Но мы знаем точно, что отношения между личностью писателя и его материалом занимали Достоевского. Об этом свидетельствует роман «Униженные и оскорбленные», опубликованный в 1861 году (сразу после «Записок из Мертвого дома»), где повествователем является умирающий писатель. Первоначальный подзаголовок романа, впоследствии отброшенный, был «Из записок “неудавшегося литератора”»[442]. Эксплицируя в персонаже личный элемент, Достоевский отдал ему собственное прошлое: первую книгу автора, в которой узнаваемы «Бедные люди», читает и хвалит Белинский[443]. В «Записках из Мертвого дома» опыт жизни Горянчикова в остроге близок опыту Достоевского в том, что он приходит к пониманию товарищей по заключению (и к большему отождествлению себя с ними). В отличие от Горянчикова, Достоевский не совершал убийства, но можно с уверенностью сказать, что он мог испытывать жестокие чувства, способные, по его представлению, привести к убийству, и, как Горянчиков, стыдился этих чувств. Не вызывает сомнения и то, что потребность в исповеди и одновременное желание скрыть собственную личность питали страстное стремление Достоевского к творчеству. Одним из образцов для его исповедального искусства была «Исповедь» Руссо, с которой Белинский сравнил его в письме к П. В. Анненкову незадолго до того, как порвал отношения со своим бывшим протеже. Прочитав «Исповедь», Белинский, по его признанию в письме, «возымел сильное омерзение» к ее автору: «Он так похож на Достоевского, который убежден глубоко, что все человечество завидует ему и преследует его»[444].
С одной стороны, здесь Белинский говорит о Руссо как о человеке и сравнивает его с Достоевским-человеком; с другой стороны, важно, что его представление о личности Руссо формируется из чтения «Исповеди». Белинский, как и Достоевский, как и другие русские читатели «Исповеди», полагает, что Жан-Жак, повествователь в этом произведении, идентичен автору. Достоевский, чтобы читатели не отождествляли его с повествователями-писателями в его произведениях, говорящими от первого лица, или дает им другие имена, или отделяет себя от них с помощью вымышленного персонажа, например редактора.
«Исповедь» Руссо, основополагающий для Нового времени пример жанра, действительно полна самооправданий и, особенно в поздних частях, жалоб на современников. В этом отношении это несбалансированное и даже раздражающее произведение, но это не значит, что в ней не изображены подлинные страсти и тревоги отдельного человека. Возможно, в своей открытости «Исповедь» честнее любого произведения Достоевского, ей подражающего. Рене Жирар в своей блестящей и эксцентричной книге о Достоевском помещает Руссо и Достоевского в литературный проект того времени, назвав его «романтическим манихейством», где последекартовское человеческое «я» желает для себя Божественности и в то же время продолжает ждать одобрения и поддержки от других.
Литература мобилизуется в конфликте Я и Другого, начиная играть оправдательную роль, которую мы всё еще отмечаем в ней в наше время. Руссо подтверждает, что, вооруженный «Исповедью», он предстанет перед высшим трибуналом. Книга Жизни вытесняется книгой его жизни[445].
Жирар восхищается Достоевским, потому что он, в отличие от Руссо в «Исповеди», сопротивляется искушению самопрославления, и мы можем быть уверены, что Достоевский действительно в этом смысле отделял себя от Руссо. В критических работах о Достоевском и Руссо внимание сосредоточено на различии между ними в этом отношении и, следовательно, на мнимом моральном превосходстве русского автора. Исключение составляет Жак Катто, признающий вклад Руссо в грандиозный художественный проект Достоевского, отдельные произведения которого стали лишь частичной его реализацией:
Он принял подход Руссо. <…> Он вернулся в детство героя, чтобы осветить тайну человека, начав с девственной страницы, где должны быть написаны первые буквы, то есть где возможности его безграничны. Он предвидел историю его жизни так, чтобы человек мог признать и увидеть бесконечные возможности опыта и духовного выбора в том виде, в каком они были сделаны и подготовлены[446].
Первый импульс Достоевского – исповедальный, чем объясняется, опять же по словам Катто, его мечта о грандиозном романе, героем которого стал бы такой индивидуум, который способен «пройти через все этапы и противоречия человеческого духа. Его искушала идея заключить все человечество в одном человеке и подвергнуть этого человека оргии всечеловеческого опыта»[447]. Индивидуальность, о которой пишет Катто, необходима для того, чтобы отделить Достоевского от его героя. В том, какими способами, начиная с самоанализа, он вновь и вновь достигал этого разделения, – ключ к его методу в целом. В дополнение к знаменитым самооправдательным начальным декларациям в «Исповеди», в этом плодотворном произведении есть еще одно место, которое молодой русский автор мог прочитать с благоговением и почитанием. Процитирую выдержки из него.
Непостижимым для меня самого образом два свойства, почти несовместимые, сливаются во мне: очень пылкий темперамент, живые, порывистые страсти – и медлительный процесс зарождения мыслей: они возникают у меня с большим затруднением и всегда слишком поздно. Можно подумать, что мое сердце и мой ум не принадлежат одной и той же личности. Чувство быстрее молнии переполняет мою душу, но вместо того чтобы озарить, оно сжигает и ослепляет меня. Я все чувствую – и ничего не вижу.
Выйдя из равновесия, я тупею; мне необходимо хладнокровие, чтобы мыслить. <…> Эта медлительность мысли, соединенная с живостью чувства, бывает у меня не только в разговоре, но даже во время работы и когда я один. Мысли размещаются у меня в голове с невероятнейшей трудностью; они двигаются там вслепую, приходят в такое брожение, что волнуют меня, разгорячают, доводят до сердцебиения; и среди всей этой сумятицы я ничего не вижу ясно, не могу написать ни слова; я должен ждать. Потом незаметно эта буря стихает, хаос проясняется, каждый предмет становится на свое место, – но медленно и после долгого и