Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что такое эти мгновения для Толстого. Капли здоровья, заживления разодранного душевного тела, т. е. единственный шанс еще снова ожить, вернуться к бытию. Просто к бытию. А так – его положение отчаянно и нуждается в покое, чтобы зажило, снова стало из гибнущего живым.
Есть люди мира, тяжелые, без крыл. Они внизу возятся. Есть из них сильные – Наполеоны пробивают страшные следы между людьми, делают сумятицы в людях, но всё по земле. Есть люди, равномерно отращивающие себе крылья и медленно поднимающиеся и взлетающие. Монахи. Есть легкие люди, воскриленные, поднимающиеся слегка от тесноты и опять спускающиеся – хорошие идеалисты. Есть с большими, сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется с сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарит высоко. Помоги Бог.
Есть с небесными крыльями, нарочно из любви к людям спускающиеся на землю (сложив крылья), и учат людей летать. И когда не нужно больше – улетит. Христос. (Зап. кн. № 7, 28.10.1879 // 48, 195)
Это имя и тема, небесного Отца, появляется и потом закрепляется уже навсегда в мысли Толстого. В типологии крылатых божественный Сын рядом с ним самим как светлый, более сильный брат; обращается Толстой за помощью не к этому брату, а прямо к Отцу. Светлый брат идет впереди, показывает как жить и как обращаться к Отцу. Цель подняться. Опыт того, у кого крылья были сломаны и зажили, делает его примером, а Христос – учитель, но не пример! Он не может быть примером для увечных людей, потому что у него не было увечья! Забегая вперед, из записи дневниковой уже не пятидесятилетнего, а шестидесятилетнего Толстого:
На днях была девушка, спрашивая (такой знакомый фальшивый вопрос!), – что мне делать, чтоб быть полезной? И, разговорившись с ней, я сам себе уяснил: великое горе, от к[оторого] страдают милионы, это не столько то, что люди живут дурно, а то, что люди живут не по совести, не по своей совести. Люди возьмут себе за совесть чью-нибудь другую, высшую против своей, совесть (н[а]п[ример] Христову – самое обыкновенное) и очевидно не в силах будучи жить по чужой совести, живут не по ней и не по своей, и живут без совести […] Потому-то я, истинно, предпочитаю кутилу весельчака, нерассуждающего и отталкивающего всякие рассуждения, умствователю, живущему по чужой совести, т. е. без нее. У первого может выработаться совесть, у второго никогда, до тех пор пока не вернется к состоянию первого (23.11.1888 // 50, 3).
Толпа, в которой ломаются крылья, конкретизируется в правительство, которое тоже становится уже навсегда уже темой. Помните: когда говорится правительство, имеется в виду тяжесть, которая ломает крылья и не дает лететь.
Проповедывать правительству, чтобы оно освободило веру – всё равно, что проповедывать [зачеркнуто: лисице, чтобы она не держала курицу] мальчику, чтобы он не держал птицы, когда будет посыпать ей соли на хвост.
1) Вера, пока она вера, не может быть подчинена власти по существу своему, – птица живая та, что летает.
2) Вера отрицает власть и правительство – войны, казни, грабеж, воровство, а это всё сущность правительства. – И потому правит[ельству] нельзя не желать насиловать веру. Если не насиловать – птица улетит. (30.10.1879 // 48, 195)
Подразумевается: правительство это такой организм, который не может допустить ни одного отлета из толпы. Систему разрушит единственный отлет.
Теперь вопрос вопросов. Где была несовместимость толпы и крыльев, правительства и веры в «Войне и мире»?
Она там чувствовалась?
Да. Острота различения между падением и подъемом была всегда.
Но ведь всё-таки не было деления на правительство и веру?
Лучше сказать так: эта ткань, или листва дерева, или жизнь романа были – как пчела вылепливает соты – были плетением такого пространства, всё-таки мира. Двойственность значения работает так: во время войны мира нет, роман входит и в войну и работает внутри стихии войны, справляется с ней, в это время принадлежит весь миру. О шайке разбойников без совести, правительстве, речь заходит, когда упоение работой склеивания, вернее заживления мира в романе, в художестве срывается. И вместо судьбы, которая правит народом и правительством одинаково, появляются полюса, народ и правительство, которое, конечно, опять же ничем по-настоящему не правит, но стоит как абсолютная помеха полету.
Дневниковые записи типа
Всё не пишу – нет потребности такой, к[оторая] притиснула бы к столу, а нарочно не могу. Состояние спокойствия – того, что не делаю против совести – дает тихую радость и готовность к смерти, т. е. жизнь всю […] (23.11.1888 // 50, 3)
кладут особенно четкую разницу: пишу дневник – значит не пишу. Переход как со света в ночь, от листвы к корням; как со цены за кулисы, в мастерскую. Но как обстоит дело с совестью, разве не было тихой радости в романе, его писании. Ключевое слово, по-моему, «не делаю». Роман тоже был не против совести, конечно, но он был большим делом и задевал многое, или еще точнее, там Толстой отпускал себя в природу, в ее рост, допускал ее делать. Он был похож на «кутилу весельчака, нерассуждающего», который лучше, чем живущий не по своей совести.
Как можно сказать, что Толстой не делал, когда писал, как рожающая природа. И вот он бросает писать, чтобы делать.
25 N. Нездоровилось. Дурно спал. Приехала Hapgood[85]. H Отчего не пишете? Пустое занятие. H Отчего? Книг слишком много, и теперь какие бы книги ни написали, мир пойдет всё так же. Если бы Хр[истос] пришел и отдал в печать Евангелия, дамы постарались бы получить его автографы и больше ничего. Нам надо перестать писать, читать, говорить, надо делать. (1888 // 50, 5)
Говорит невыспавшийся больной капризный шестидесятилетний. Что роман был дело, он чувствовал. Наоборот, теперешнее дело именно должно не отстать, продолжить ту интенсивность. Открылось что-то важнее письма? Если да, то описать, изобразить невозможно. Во всяком случае не дневником. Дневник во-первых не письмо (в дневнике он пишет «всё