Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что это за состояние.
Оно интересное и стоит того, чтобы его осмыслить. Тематизировать его не значит заниматься отвлеченной теорией. Это из такого рода разборов, как когда мы без ключа имеем неудобства, а потом наведя порядок обнаруживаем, что ключ при нас.
Ионеско говорит, что ему вообще свойственно, заглядевшись и забывшись, не слышать или не понимать окружающих, а только видеть их. В театре, увлекшись действием, он не сразу улавливает слова действующих лиц, и это началось еще с первого детского театрального переживания.
Меня захватил не сюжет, а движение, целое множество людей, движущийся мир. Происходившее между персонажами меня не касалось, меня поразило присутствие всего (la présence), явление целой вселенной, которая словно в сокращенном виде развертывалась перед моими глазами. Снова я сознавал, что что-то совершается, что не зря тут люди, что я – вот он, что я на всё смотрю […] Я сохранил способность изумляться, благодаря которой могу иногда выйти из водоворота вещей и вернуться на свое настоящее место, к внимательной неподвижности. Уже не я, а мир, творение страшно и величественно движется, ошеломляя меня: это повествование, эпопея, спектакль. Стоит приступить к нему с объяснениями, как мы перестанем что бы то ни было понимать […] Не понимать, изумляться – вот что всего ближе к постижению непостижимого. Мне кажется, что именно эта способность к изумлению делает меня писателем[99].
Здесь случай, по видимости прямо противоположный случаю окликнутого Ильи. Там даже не ему адресованный зов был понят лично; здесь наоборот даже, допустим, если бы вся пьеса была прямо о нём и со сцены обращались именно к нему, Ионеско этого не понял бы. И значит, не участвовал бы в событии слова?
А вот, кажется, как раз совсем наоборот. Если бы среди поразившего его вселенского действия, когда он «сознавал, что что-то совершается, что не зря тут люди, что я – вот он, что я на всё смотрю», кто-то окликнул бы его и он услышал и обернулся, он проснулся бы из творческого сна, его участие в событии было бы меньше, словно человек в армейском клубе смотрел картину, его окликают и он увлеченный не слышит, потом слышит и выпадает из захваченности фильмом. Неспособность среди безусловной захваченности толковать с выведением смысла на частный уровень вызвана сверхспособностью участвовать всем существом в событии мира.
Такое участие во всём мире, полное, но когда человек не слышит, не понимает даже прямое обращение к себе, захваченный им, однако, как событием мира, заслуживает внимания. Он взят событием не толкуя его. Он и целиком включен, в восторге, как Ионеско в театре, и не оборачивается на оклик головой. Полное участие в событии без толкования его.
Это участие, это настроение преобладает у детей. Еще не понимающие младенцы уже полностью захвачены речью, и обращенной к ним, и всякой. А дети, которые уже говорят? Сохраняется у них нетолкующее отношение?
Да, но оно менее заметно, потому что наблюдатели исходят из презумпции детского понимания: они имеют право его предполагать, ведь дети знают слова и их значения.
При этом почти вовсе не задумываются над тем фактом, что дети почти никогда, или вовсе никогда, не спрашивают, что значит то или другое слово. Чуть больше замечают, что понимают слова дети большей частью фантастически. Вот типичное, что каждый наблюдал часто, у ребенка 1 год 11 месяцев:
По какому-то поводу говорю ему: «Ты что, с ума сошел?» – и позже, шутливо: «У тебя ум есть?» – «Нетю». Показываю на его голову. «Вот там ум». Трогает свою голову, совершенно озадачен, удивлен, заинтригован, долго повторяет «Ум, ум…» и вдруг: «Не видно». Потом, когда выхожу из комнаты, сообщает Свете, показывая на свою голову: «Ум, поселился», и всё не может успокоиться, трогает волосики: «На голове ум лежит!»
Ребенок не спрашивает, что такое ум, потому что ему это совершенно ясно: ум часть и событие его мира. Он начинает не толковать, а интерпретировать-исполнять свою роль в этом новом присутствии: занимает позицию в отношении ума, заигрывает с ним, ищет его место.
В какой важной области мы видим то же?
В поэзии. О поэтических метафорах и образах говорят по недоразумению, представляя, будто поэт видит тот же мир разрозненных вещей с этикетками, что обыденный человек. Поэт начинается там, где, как Ионеско, перестает понимать смысл чего бы то ни было, кроме заливающего всё праздника бытия. Слова-вещи, которые потом слышит и повторяет и потом записывает поэт, понимаются у него не из толкового словаря и привычного словоупотребления (узуса), а как части структуры, или рисунка, или, вернее сказать, части радуги этого праздника, и поэт из своего целого участия в празднике исполняет как разыгрывает на себе и собой эту радугу. Когда начинается толкование, поэзия кончается.
Аналогично в строгой религии, где священное слово без толкования исполняется способом поведения, поступком, изменением жизни (об этом говорилось).
Как удержаться от толкования? Быть при интерпретации? Борьба идет на том уровне, о котором мы говорили. И на том уровне, на каком Толстой считает тринадцать посадок пчелы на цветки, превратившись в прозрачное, нераздумывающее, нерассуждающее.
Об этой его школе, не дать слову, которое слышишь, шанса окислиться в толковании, сказать его как слышишь, мы уже читали.
Для того чтобы сказать понятно то, что имеешь сказать, говори искренно, а чтобы говорить искренно, говори так, как мысль приходила тебе. (3.2.1870 // 48, 344)
Эту непосредственность слова Толстой знает в фольклоре, в поэзии, знает ее у самого себя. Теперь он открывает ее в Евангелии, в Откровении – но не в его толковании, каким считает уже послания апостола Павла!
О перемене с ним пятидесятилетним говорит его правка в записи 1879 года на отдельном листе (запись № 8). Сначала прочитаю как написано до правки:
Что я здесь, брошенный среди мира этого? К кому