Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Стало быть, и у них есть проповеди? – спросила мать.
– Так же, как у нас, и по-польски!
– Дивная вещь! Если бы их также Бог обратить соизволил! А то как же молиться по-польски и не по-католически? Уже это в моей бедной голове не укладывается.
Франек усмехнулся и говорил дальше:
– Пастор боялся поведать, что покойный был генералом, потому что его им революция сделала, а в более давние времена был только полковником. Только прошипел: "Вдова полковника", а тут со всех сторон как крикнут: "Польского генерала, что погиб под Волей!"
– Ну, а русские?
– Их там около могилы не было, разве что, только, может, переодетые шпионы. Речи, признаюсь, я не слышал, но говорят, что была красивой; только что пастор оглядывался, потому что на него были уставлены глаза и уши. Тогда, когда со слезами, горестно опустили гроб в могилу, посыпалась земля, потому что каждый хотел и этой горстью песка почтить достойную женщину.
Толпа начинала расходиться, но меня друзья задержали, потому что был ещё другой проект, о котором я знал с утра. Хоть капал дождь, решили пойти на Волю, на то место, где умер Совинский, и отдать уважение его памяти. Речь шла уже о том, не опередила ли нас московская полиция с какой-нибудь засадой.
– Видишь! Видишь! – прервала мать болезненно. – Зачем ты нарываешься на опасность!
– Матушка, а чтобы ты сказала, если бы твой сын отстал как трус от всех и не имел храбрости там, где тысячам людей храбрости хватало? Не раз ты сама говорила, что если бы поляки так покорно не падали перед московской силой, никогда бы она не издевалась над нашей болью и не мучила нас.
Старая Ендреёва молчала, опустила голову, но украдкой вытерла с глаз слёзы. Сын говорил дальше:
– Толпа потянулась в город, разделившись на группки, а мы на Волю… с такой охотой, что хотя бы на штыки! Приходим на место, где русские своим погибшим сделали памятники, могилы и сады, и где при их часовни поп живёт; мы начали рвать цветы, пока двое инвалидов на нас: "Nielzja! Nielzja!"
– Что это значит? Не лезьте?
– Нет, это на их языке: не разрешено! Это слово каждый выучил, потому что слышит его сто раз на дню. У нас всё nielzja.
– Даже за умерших молиться?
– Мне кажется, – прибавил сын немного смешанный, – что там, может, в этой ссоре о цветах сломали барьер и немного побили солдат; но хорошо не знаю, потому что из-за дождя мы решили сразу как можно быстрей вернуться домой разным бездорожьем, будучи предупреждены, что полиция нас будет поджидать. И вот потому я так устал, так бежал и так боялся, не преследует ли меня кто, потому что я полицейского увидел на Подвале, и кружил, дабы его обмануть в сумерках.
– Ну, благодарение Богу! Тогда тебя там, может, и не видели, – вздохнув, сказала старушка. – Но, Франку, дитя моё, к чему это у нас идёт? Я сама не знаю, а сердце чувствует… Тридцать лет было мёртвое молчание, а били, а издевались, а вывозили, а пытали; и мы терпели, потому что Бог так хотел. Теперь… кто знает, откуда дух какой повеял, отвага, нетерпение. Я вижу это по вам, молодым, но чувствую, и в старой груди моей иначе сердце бьётся. А, Франку, я за тебя боюсь! Я знаю тебя, что ты должен быть добрым поляком. Отец твой за это дело страдал, а мой старый отец стоял мужественно вместе с Килинским; в тебе тоже течёт кровь, а, укачивая тебя, я пела тебе и песнь к Богородице, и песнь к матери Польше, но я сирота… я старая… ты у меня один на свете… в тебе жизнь моя, в тебе всё; смилуйся ты надо мной! У Франка слёзы, как два бриллианта, показались на разбухших глазах и, не в состоянии упасть из них на щёки, засветились только и куда-то исчезли. Он приблизился к старой матери.
– Матушка, – сказал он через минуту нежным голосом, – а если бы было нужно, ты отдала бы жизнь за Иисуса и Марию? Как те мученики, о которых так любишь читать?
– Боже мой! Как же нет!
– Отреклась бы от Христа ради сына?
– Дитя, не говори!
– Мама! Как же мне за эту Божью дочку, отчизну, не отдать хотя бы жизни! Как же мне отречься от неё!
Ендреёва застонала, голова её упала на грудь.
– Не будем уже говорить об этом, – прервала она. – Бог делает с нами, что предпочитает Его святая воля.
А потихоньку добавила:
– О, Господь, если можешь, пусть минует меня сия чаша!
Франек в молчании поцеловал ей руку.
– Не растраивайтесь, матушка… Всё будет хорошо, лишь бы в сердца вступила отвага.
– Ужин готов! – сказала Кахна, медленно отворяя дверь. – Идите, паныч, а то остынет.
Мать первая прошла в дверь, а когда Франек проходил рядом с румяной девушкой, фиглярно смотрящей ему в глаза, Кахна потянулась к уху и живо шепнула, так, чтобы хозяйка не слышала:
– Три раза панна Анна приходила к воротам, спрашивая, вернулся ли паныч…
Франек зарумянился и дал знак девушке, чтобы замолчала. Кахна зажала уста белым фартучком, но её чёрные глаза преследовали паныча, говоря ему, что знают о его великой тайне.
– Ужин в одиннадцать часов! Как раз впору! – отозвалась Ендреёва. – И как это ты потом будешь спать? Кошмары душить готовы!
– Ого! А для чего молодость? – воскликнул Франек.
* * *
Франек был ребёнком Старого Города с дедов и прадедов; родители его тут жили, выросли, работали, он родился в этих тёмных стенах, воспитывался, и уголок этот для него имел неизмеримую прелесть.
Он происходил из бедной, но работящей семьи – она прошла разные перепетии, не запятналась, однако, ничем, что бы из неё стёрло традицию славного добродушия. Отцы были ремесленниками, мать – продавщицей; наилучшим свидетельством честности их при скромной жизни была бедность.
Муж Ендреёвой, раненный, как мы знаем, в 1831 году, сдавал несколько лет и умер, оставив её вдовой с несовершеннолетним мальчиком. Это была женщина простая, но большого сердца и материнского самоотречения без границ. Любила своего Франка больше жизни и решила его всё-таки направить, как говорила, на человека. Не было жертв, которых бы для него не делала; сносила холод, голод, бедность, лишь бы мальчику хватало средств для