Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Никого не видел, ничего не слышал! Пакет кто-то в форточку ночью сунул, должно, сам Господь Бог, с него и спрашивайте!..
В солнечные предпасхальные дни около часовенки Зосимы и Савватия Соловецких, святых покровителей пчеловодства, стояло пятеро дюжих мужиков, шестым был пасечник Никанор Евсеевич, маленький, горбатенький.
Лицо одного из мужчин было не разглядеть. Длинные седые волосы он зачесывал так, что они скрывали и лоб, и глаза. Борода и усы так разрослись, что ни рта, ни шеи не было видно. Все смотрели именно на этого человека. Он сказал:
— Надо на Пасху бедняков порадовать! Но тех, кому раньше еще не помогали.
— Трудненько стало, атаман, — отвечал один из мужиков, — нынче везде назирок наставили.
— Ничего, ночь вся ваша, а ночью все волки серы. Ну, Никанор, веди нас в омшаник. Часовые у нас сидят в кустах с дудочками. Надо, и чечеткой споют, и щеглом, и кенарем. Нас врасплох не застать.
Мужики пошли в омшаник. Никанор отодвинул в стене пропитанную дегтем плаху, открылся тайник, где уже были заготовлены пакеты с подарками.
— Летом способнее подарки тырить в ульях! — сказал Никанор Евсеевич. — Туда уж чужой не подойдет, пчелки враз остановят.
— До лета рукой подать! Разбирайте подарки, ночью и начинайте. Ну, пока все! Нужен буду, Никанор знает, как меня вызвать!
Атаман нагнулся, открыл в полу лаз и исчез. Минут пятнадцать он шел по подземному ходу. И вот он уже в подземной горнице, где горят толстые восковые свечи и поблескивают зеркала. В горнице на сундуке с рукодельем сидела Даша Рукавишникова, увидев атамана, она встала, глядя испуганно и сердито.
— Ты все еще меня боишься, Палаша, — сказал атаман, — а ведь я тебя люблю, как прежде, как тогда в поместье. Пусть тебя отнял княжеский сынок, пусть я стал из-за него преступником! Но сердце у меня доброе, Палаша, ты же знаешь!
— Да не Палаша я! Меня маменька Дарьей нарекла, я Дарья Рукавишникова! Сколько же вам говорить об этом можно?
— Ну как же не Палаша? Я же художник, я обознаться не могу. Это невозможно. Вот почему я спас тебя от этих проклятых скопцов, которые хотели тебя изувечить. И не думай, что мы дьяволы какие! Нет. Просто я в своих скитаниях нашел такой камень, который можно кроить как полотно и делать из него огнеупорные капюшоны. Прикрепляешь к нему вверху проспиртованную вату. Прикроешь капюшоном лицо и голову. Встал на ходули, чиркнешь огнивом, вот ты и огнеголовый великан! Чему каторга не научит!
Много лет провел я в каторге, в Нерчинских серебряных рудниках за то, что ранил князя. Меня били, приковывали к скале, не давали есть. Но я выжил. Я волосат, так это оттого, что и на лбу и на щеках мне выжгли клеймо: «Вор». А я не вор. Это у меня украли всю мою жизнь, и тебя, Палаша, украли. А тебя Бог сохранил такой, какой ты была в пору моей далекой юности. Я думаю, он сделал это для того, чтобы я смог оставить миру навеки твою свежесть и красоту в моих полотнах. Тот портрет, что я написал с тебя прежде, кто-то утащил из рощи. Я вынес его, чтобы посмотреть, каков он будет при Божьем свете, да на беду там и оставил.
Я знаю, что я страшен теперь обликом. Я весь в шрамах, живого места на теле нет. А на груди моей Ежи Шецинский, разбойник, наколол страшный оскаленный череп и надпись: «Хомо хомонис лупус эст». Я не знаю, что это такое! Но Ежи выколол мне эту надпись в камере перед смертью. Едва он успел закончить свою работу, его увели, чтобы повесить. Я не знаю, что за слова он написал, но, думаю, перед смертью он не стал бы писать что-то пустое.
Сейчас, моя Палашенька, мы выйдем из подземелья на волю, солнышко пригрело, я смогу написать тебя под белой березкой. Ты обнажишься всего на минуту. Только для того, чтобы я мог сравнить цвет твоей кожи и цвет коры березы. Это будет изумительный портрет. При свечах я никогда не добьюсь нужного эффекта, да и тебе нужно же подышать свежим воздухом?
Дарья упала на колени и простерла к атаману руки:
— Господин хороший! Не губи! Подумай сам, каково это мне, девушке, обнажаться перед мужчиной, пусть даже и пожилым.
— Палаша! О чем ты говоришь? Ты же обнажалась там, в поместье? И не только передо мной, во время сеанса присутствовали еще князь Пьер Жевахов и этот французишка, который ныне стал комендантом этого города. Конечно, ты их стеснялась. Но я же был тобой любим? Неужели ничего не осталось? Неужто ты забыла художника Алексея Мухина?
— Я не знаю никакого князя, не знаю никакого Мухина, я не знаю никакую Палашу, — отвечала надрывно девушка. — Вы хоть у мамы моей спросите: я родилась здесь, в Томске, меня крестили в соборе Алексеевского монастыря, я — Даша Рукавишникова.
— Хорошо! Пойдем на солнышко. Я уже приготовил краски, кисти, холст. Еще один портрет, и я, возможно, отпущу тебя. Я желаю тебе счастья, только счастья. Но ты не можешь запретить мне написать твой портрет!
Даша вздрогнула, в его голосе было столько гнева и боли. И она подумала, ну пусть напишет еще один портрет. Обнажалась в этой подземной горнице, обнажится и на вольном воздухе. Только бы все это скорее кончилось.
Мухин нашел такую ложбину, где солнышко особенно хорошо пригревало, бросил возле березы толстый ковер и белую песцовую шубу, установил холст возле соседней березки и сказал Даше:
— Пока сиди в сарафане, я буду писать лицо, а когда сделаю знак, — обнажись вся… Станет холодно, сразу надевай шубу, — не хочу, чтобы ты заболела.
Вскоре он ей разрешил вернуться в горницу, сказав:
— Остальное я буду дописывать без тебя…
Он просидел за мольбертом до поздней ночи. Уже замерцали звезды в небе и зашаяли огоньки в окраинных избах Томска. Монотонно журчали три больших ручья. Пахло краской с холста и прелью оттаивающей земли. Мухин лег на ковер, обнял песцовую шубу, и ему приснилось, что обнимает Палашку.
Настоящая Палашка в это время подкралась во тьме к избе Еремея. Глядела в окно и видела стоит Еремей перед портретом её дочери, брюки приспустил, оскалясь роняет слюни, лысина покраснела, как кумач.
— Змей! Дьявол, уродина! — шепчет Палашка-Евфимия. — Уничтожу, со света сживу. А уж потом пойду к Рукавишниковой, про портрет расскажу. Она дойдет до начальства. Говорят, кто-то беднякам на праздники подарки делает. Вот и я этому гаду подарю куличики. Суну узелок в форточку. Пусть не освященные, да зато отравой изрядно сдобренные, быка с ног свалит…
В это время проходил мимо один из посланцев Мухина, кличка его была Дерево. Кто так назвал, зачем? Свои подарки бедным он уже пристроил. Теперь пора было на пасеку возвращаться. Дерево не отличался великим умом, услышал, что вкусно пахнет куличами, увидел старушку с узлом. Рванул узелок из её рук:
— Ну ты, Христова невеста! Блажить не вздумай! Пришибу!
А Палашке — не до крика. Ей тоже лишнее людское внимание ни к чему. Плюнула вслед громиле, молча пожелала ему побыстрее сдохнуть от этих куличиков.
Ванька-Дерево пощупал куличи — теплые, аж слюной зашелся. Но его в воровской компании не раз били, и твердо вбили истину: добычу всю целиком волоки атаману, а уж он поделит. Не вздумай тайком отбавить, все равно узнают! Убить могут совсем. Ванька и побежал побыстрей, уж очень куличика отведать хотелось. Уже рассвело, новое утро наступило. И мужик на стреме[34]издали его опознал, пропустил на пасеку. Дерево тотчас пошел в омшаник, к лазу.