Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Открыли комнату, но следы обновления так мало были видны, что Станислав узнавал дыры от гвоздей, которые сам некогда забивал. Таким образом, снова договорившись с хозяином, он поселился там с воспоминанием прошлого.
Сразу назавтра Базилевич, которому больше было дела до «Эрудита», чем до Станислава, весь город перевернул вверх ногами, ища беглеца, и поймал его вечером, догадавшись, что всегда возвращался в одну комнату.
– Что это значит? – воскликнул он, входя в настежь раскрытые двери. – Так ты благодаришь за наше доброе желание? Моя жена формально гневается, мы наняли тебе жильё, а ты упрямо снимаешь в корчёмке?
– Я не нашёл вас вчера, а привычка…
– Ну, тогда переезжай сейчас же, – сказал Базилевич, и затем, приказав запрягать коней, забрал с собой бывшего товарища.
Трудно было сопротивляться таким добрым желаниям, сдался им Станислав, хоть с небольшой радостью, что с него уже Базилевич не спускал глаз. Вместе с ним и с вещами перебрался он на Большую улицу, где его поместили в двух сводчатых, но довольно приличных, комнатках. Таким образом, он попал в когти спекулянтов, а так как чувствовал себя слишком слабым, чтобы вести открытую войну, отложил своё освобождение на более поздний срок.
На следующее утро он вышел в город и зашёл по дороге в книжный магазин. Там застал большую перемену, которая происходила пошагово в течении нескольких лет, но сегодня была поражающей. Исчезли с полок по большей части брюссельские издания французских романов, все роскошные парижские издания, а на их месте домашние труды виленских, варшавских, львовских, познаньских, краковских, петербургских типографий занимали почти весь магазин. Движение было огромным, заинтересованность великая, было видно, что родная литература взяла наконец, хоть временно, верх над иностранной. Каждое мгновение в магазин прибывали ящики из Лейпцига, Познани, Варшавы с новыми трудами, заранее и спешно приготавливали груз по контракту, проспекты лежали стопками, а продавец улыбался и потирал руки.
Трудно сказать, с каким блеском в глазах подскочил он пожать руку Шарскому, приветствуя его с неслыханной любезностью.
– А! Всё-таки, всё-таки ты возвращаешься к нам, – воскликнул он. – Приветствуем! Приветствуем! Что же нового ты нам привёз? Давай! Издаём ещё перед Киевом! И быстро! Может, ты уже где-нибудь был? – добавил он неспокойно. – Тебе не годилось бы покидать старых друзей. Я был, прошу помнить, первым твоим издателем.
Стась улыбнулся.
– Нигде я не был, – сказал он, – но также ничего не привёз.
– Как так? Совсем ничего? А годится так бездельничать? Погребать талант? Стыд! Стыд! Ведь это дело литературы! Этого быть не может. Столько лет! Ты должен писать!
– Я пахал только.
– Как это? Забросив всё?
– Почти!
– Почти? Ага! Ловлю тебя на слове. Ты должен мне что-нибудь дать. Где же ты остановился?
– Я, – румянясь, сказал поэт, – я стою почти вместе, то есть в том же доме внизу, где панство Базилевичей.
На это имя продавец-издатель скривил уста.
– Случайно? Или специально?
– Просили меня.
Они отошли немного в сторону.
– Ради Бога! – шепнул издатель. – Что же ты сделал? Пожалуй, хочешь всякую свободу потерять? Продаться в неволю? Тогда будешь должен писать и писать для «Эрудита», потому что они только болтать умеют. Из этого писания ничего тебе не придёт, ни славы, потому что только приличные фирмы могут дать огласку именам, ни гроша, потому что они не платят. Тебе бы нужно выехать оттуда, убегать! Но у тебя есть какая-нибудь рукопись?
– Несколько начатых.
– Мы заключим о них договор, – торопил издатель, – дам тебе задаток.
Станислав колебался, но вежливость есть одним из тех инструментов, которыми чаще всего всё свершается, а издатель был в этот раз такой обходительный, такой сладкий, что тяжело ему было отказать; поймал, поэтому, сразу на вступлении, и слово было сказано.
Едва Шарский вышел оттуда, встретил на улице профессора Ипполита, который, забыв давнюю обиду, с истинным чувством раскрыл ему объятия.
Станислав теперь едва узнал его – так растолстел, изменился и, увы, полысел.
– Приветствую, хозяин! – сказал он живо и весело, бросаясь к нему. – Ты снова с нами! Мы уже начали тебя оплакивать как жертву деревни; как же нам приятно вернуть тебя, что считали потерянным. Как поживаешь, дорогой? С чем прибыл? С песней, с романом, драмой или историей?
– Ни с чем, дорогой профессор. Уставший, я прибыл на отдых, с остывшим сердцем и опущенной головой.
– Не знаю, отогреется ли у тебя первое, другое сумеем. Но всегда это хорошо, что к нам приехал. Видишь, что делается в литературе! Какие перемены! Книги сыплятся градом, больше их теперь выходит в полгода, чем перед тем в течении нескольких лет, и все распродаются, рассыпаются по свету. Движение в газетах, в критике, в теории искусства, в умах и форме, переодические издания, сборники сочинений… типографии работают и днём, и ночью… Это сон или явь? Будет ли это продолжаться, или пройдёт как сон? Я, признаюсь, не верю в такие резкие пароксизмы, потому что знаю, как у нас трудно с постоянством.
– Я ничего не знаю, не понимаю; я был, как вы знаете, слишком долго обособлен, сидел на деревне, и чуждый тому, что сейчас здесь делается.
– Значит, ты можешь даже не знать о судьбе своих сочинений.
– Совсем ничего…
– Позволь… чтобы я тебе, может, первый объявил добрую новость… скажу тебе искренно, хоть бы ты мог обидеться.
– Я? Вы знаете, профессор, что я ни на что не обижаюсь.
– Тем лучше; твои сочинения, на которые верещала критика, на которые люди кричали, которыми бросались, сминая, литераторы, в конце концов читались и читаются лучше других, распродаются отлично и с каждым днём приобретают большую популярность. Была в них форма или нет? Была новая мысль? Не знаю, допустим, но ты писал их всей душой, горячо и попал этим языком в массы. Ты встал выше, нежели, может, ожидал, а ежели выдержешь…
– Судьба моих сочинений, – отпарировал Станислав, – настолько меня интересует, насколько связывается с судьбами нашей литературы и есть признаком её жизни. То, что ты говоришь, радует меня как признак голода духа, который употребляет всякую пищу, какую ему подают… не как личный успех. Вся наша жизнь сегодня в этих сферах духа, в литературе, языке мы воспитываем его, зажигаем свет, последний очаг.
Ипполит пожал ему руку с волнением и слезами на глазах.
– А с нами, – кончил Шарский, – что с нами будет, выбросят ли потом эти сочинения в корзину, которая должна потом пойти в стопку забвения, или их затопчут презрением, или выставят на полки, недоступные читателям, светящиеся какой-то такой полуславой, не всё ли одно, лишь бы достигли цели пробуждения жизни, желание к труду и умственному движению в направлении правом и спасительном, лишь бы мы засеяли мысли здоровые и плодотворные. Вот цель, какую сегодня имеет литература, не мастерство тут, не развлечение, не какое-то такое угадывание того, что лежит