Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Его звали Анталь, и он был беженец, – продолжал Полубородый. – Усы у него свисали до подбородка, и он ими гордился. Он объяснял мне, что это признак истинного мужчины. Может, когда-то он был героем или мог бы им стать, если бы копьём не проткнули ему лёгкое, в битве, которая не заслужила даже отдельного имени, такой незначительной она была. С тех пор он дышал с трудом и каждый кашель мог стать его последним. Я до сих пор помню, как звучали его хрипы. Я всё до сих пор помню. Я мог бы вам описать, как он грелся у очага, даже если снаружи светило жаркое солнце. День и ночь он грелся у огня, только спать откидывался к стене. Потому что в лежачем положении слизь перекрывала ему дыхательное горло. Я помню даже его запах. Каждая болезнь имеет свой собственный запах, вы это знали? Я ещё помню, какое лекарство занёс ему в тот день, алтей, тимьян, шалфей, и как он меня благодарил за него на своём языке. Я мог бы часами его описывать, во всех его особенностях, и при этом он не играет вообще никакой роли в том, что я хочу вам рассказать. Должен рассказать. Неважно, что я принёс ему лекарство, и неважно, что я был на пути домой, когда это началось.
Он смотрел на отверстие в стене, которое кузнец Штоффель, любивший всякие новшества, затянул свиным пузырём, чтобы впускать свет, но не впускать холод. Когда солнце стоит под определённым углом, пузырь начинает светиться.
– Я ещё и сегодня задаюсь вопросом, помогло ли ему моё лекарство, – сказал Полубородый. – Больше я его никогда не видел и никогда не увижу, и тем не менее я хотел бы знать… Нет, я вовсе не это хочу знать. Я только хочу спросить себя. А тем самым остаток того, чем я когда-то был. Алтей, тимьян, шалфей. И ещё мать-и-мачеха. Поджечь её листья и вдыхать дым. Один врач из Кремса мне это посоветовал, и я вначале не хотел ему верить. Дым против кашля – это же неразумно. И тем не менее в мире есть много чего неразумного. Мать-и-мачеха. Я надеюсь, что помог ему. Смерть от удушья очень неприятна. Но есть и ещё худшие. Есть гораздо, гораздо худшие.
Пока рассказывал, он ни разу не взглянул на нас. Его рука то и дело возвращалась к шрамам у него на лбу и на щеке – так слепой ощупывает кончиками пальцев лицо, которое не может видеть.
– В Корнойбурге, – сказал дальше Полубородый, – есть маленькая речушка Рорбах, такая незначительная, что Дунай даже не замечает, когда она в него втекает. И вдоль её берега ведёт тропа. Это узкая тропа, и иногда, когда шли дожди, там приходилось перепрыгивать с камня на камень. Но в эту пятницу была хорошая погода и в Рорбахе нельзя было утонуть. Нельзя без посторонней помощи. Кто-то должен был держать твою голову под водой, наступив на неё ногой. А ещё один должен был сидеть на тебе верхом, а третий у тебя на ногах. Там были водоросли, они поглаживали мне лицо, и было одно прикосновение, как будто рыбки. Но в Рорбахе не водится рыба. Во всяком случае, такая, какую стоило бы удить.
– Они тогда не утопили меня, – сказал вдобавок Полубородый. – А многое было бы гораздо проще, если бы всё-таки утопили.
Когда он закрывал ладонями лицо, это выглядело так, будто руки принадлежали двум разным людям – одному обычному и одному обожжённому.
Мельхисар. Мельхиор-Валтасар.
– Они шли мне навстречу, – сказал Полубородый, – их было много, человек десять или двадцать, не знаю точное число, да потом их становилось всё больше. Большинство остались на тропе, а другие побежали по воде. Рорбах ведь мелкий. Можно отпускать детей плескаться в нём, и с ними ничего не будет. Те, которые шли посуху, хотели скорее до меня добраться, идти ведь быстрее, чем брести, но в воде оказались более молодые и более сильные, и они перегнали тех. Я ещё издали услышал их крики, только слов не мог разобрать. Они выглядели так, будто бежали от чего-то, но они бежали не от чего-то, а к чему-то. К кому-то. Ко мне. Я тогда не понял, чего они от меня хотели, я и сейчас этого не понимаю. Я не понимаю, как они могли подумать обо мне такое. Как они вообще могли такое думать.
Он посмотрел на свои руки, на обгорелую и обыкновенную, он разглядывал их как что-то незнакомое. По улице проезжала повозка, и Штоффель поднял голову. Он прислушивался, не расшаталась ли у лошади подкова, но ничего не сказал. Слово сейчас было за Полубородым, и его нельзя было перебивать или задавать ему вопросы. Даже когда он внезапно начинал говорить о чём-то, как казалось, совсем другом.
– Трудно поверить в чудо, – сказал Полубородый, – но зато легко убедить в нём других. Они начинают с малого, как крошечный укус от зуба гадюки, но он может отравить большого человека. Всё начинается с чего-то необычного, с единственного шага за пределы повседневности, в первом рассказе их десять, во втором уже сто, из неправдоподобного получается невозможное, из невозможного становится чудесное, и когда об этом услышит двадцатый, там уже должно участвовать небо или преисподняя, ангел или чёрт. Смотря по тому, как рассказывать историю, слушатели должны каяться или мстить, молиться или убивать. А лучше всего сперва убить, а потом молиться. Не для покаяния, а чтобы похвалить самого себя. Gloria, Gloria, Gloria…[19]
Кэттерли перекрестилась. Если бы я её спросил, почему она это сделала, она бы не смогла объяснить.
– Они вытащили меня и повели с собой, – сказал Полубородый. – Одежда у меня была мокрая, поэтому я хуже горел, чем другие. Если бы они настигли меня не на Рорбахе, а на улице, я бы не выжил в огне.
Значит, он всё-таки говорил о том дне, когда стал таким, как сейчас.
– Я их знал, – сказал Полубородый. – Не всех, но большинство. Корнойбург небольшой город. Одному я вправлял плечо, другому вырывал зуб. Собирал для них целебные травы и составлял микстуры. Когда их болезнь отступала, они говорили мне спасибо. Чем сильнее была боль, тем больше