Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И снова отвернулся к свой зазнобе.
Яшку ссадили, запихнули в телегу с какими-то мешками, а на татарского коня влез рыжебородый дружинник, довольно оскалился щербатым ртом. Сказал, пришепетывая:
– Добрая лофадка.
– Речь войску скажи, – тихо посоветовал боярин Солотчин (Шельма по губам прочитал). – Положено.
Глеб Тарусский покашлял, почесал затылок под алой, в куньем мехе, шапкой.
– Ну что, воины православные… Великий князь Дмитрий Иванович собирает русскую силу у Коломны. Туда и пойдем. Ну, это… Не посрамим своей Тарусы. Вам, моя дружина, оно и по долгу надлежит. А вы, хрестьяне, кто по своей доброй воле идет, – обратился он к ополченцам, – вас за то Бог наградит. И я, жив буду, не забуду. Кто вернется – от тягла освобожу. Кто сложит голову, о семье позабочусь. Вот…
На том речь и закончилась. Князь, кажется, был некраснословен. Да и смотрел не столько на свое негрозное воинство, сколько на невесту.
Степания Карповна сказала ему:
– Погоди. Давай еще попрощаемся.
Надула розовые губки, сулясь заплакать.
Однако Сыч, который, оказывается, был мельник, а стало быть, важная по захолустным понятиям особа, нечинно дернул господина за край плаща:
– Пора, Глеб Ильич. Время позднее. Нам до темноты хотя б к Плещеевому лесу дойти.
Вздохнув, князь сел на коня, махнул рукой.
Нестройный отряд двинулся в путь. Мужики, кто послабее сердцем, все-таки оглядывались. Бабы держались из последней мочи, но пока не ревели. Одна какая-то крикнула: «Мокеюшкаааа! Ууууу!» – да сама заткнула себе рот краем платка.
Князь ехал самый последний, шагом. Всё оборачивался на крыльцо, откуда краса небывалая старательно махала ему белой ручкой.
Солнце стояло совсем низко, свету оставалось всего на час-полтора.
Яшка, которого везли в первой телеге, двигал челюстями – пытался вытолкнуть кляп. Пока не получалось, но всё при деле.
Грустный князь медленно ехал пообонь дороги, будто сам по себе. Уже не оглядывался – со стороны городка били багряные косые лучи, ничего не разглядишь.
Вскоре, однако, сзади донесся топот. Это поспешал на хорошем буланом жеребце боярин Солотчин, за ним четверо конных слуг.
– Провожу тебя немного, зятюшка. Пускай Степаша одна поплачет…
Заговорили меж собой, негромко.
Яшка, конечно, слух напряг, глазами впился. Попадать к московским ему было не с руки. Никакого лазутчика они знать не знают, и к тому же это вам не лопухи тарусские. Обыщут по всей науке, найдут в поясе алмазную змею. Отберут!
Выкручиваться надо было сейчас, в дороге. Потом поздно будет.
– …Позор-то какой, – жаловался на что-то князь Глеб участливо кивающему боярину. – Как я к Дмитрию Московскому таков явлюсь? Дружина мала и плоха, две трети – мужики-топорники. Удел и при батюшке-покойнике невелик был, а как поделили между нами, семью братьями, одно прозвание что князья. Таруса-городок да три деревеньки – всё мое владение. Людей горсть, вооружить не на что. А как не пойдешь? Ведь вся Орда на нас. Каждый дома останется – пропала Русь…
Солотчин ему, вздыхаючи:
– Эх, и я бы стариной тряхнул, шелом надел, да сам знаешь – мой князь Олег Иванович с татарами не враждует. Стыд и срам, стыд и срам…
Эге, сообразил Шельма, боярин-то не здешний, а Олега Рязанского. То-то одет богаче тарусского князя, и холопы сытомордые, на крепких конях. Рязанское княжество сильненькое и с Москвой на ножах. Им Дмитрий Московский хуже Мамая.
– Бог Олегу Ивановичу на то судья, – сказал Глеб, – и больше я ничего не скажу, потому что он твой господин.
– Это так, так, – поддакнул Солотчин.
А Яшка наконец исхитрился, вытолкнул изо рта проклятую тряпку. И сразу взялся за дело, благо теперь знал, чем взять тарусского голодранца.
– Эй, князь Глеб Ильич, сокол ясный! Знаю, как твоему горю помочь! Сделай милость, выслушай!
Тот удивился. Забыл про Шельму в расстройстве чувств.
– А, лазутчик.
– Не лазутчик я, прав твой мельник. Я купец. В Кафе жил, у крымской фрязи, железным товаром торговал. Но душой я русский и за Русь живота не пожалею! Одна она у нас, матушка!
С малоумными, которые доброй волей на погибель идут, только так и надо разговаривать – на ихнем языке.
– Зачем же ты наврал, что служишь московскому великому князю? – спросил Глеб, подъезжая.
– Чтобы меня к нему отвезли. Есть у меня для Дмитрия Ивановича кое-что поважней донесения. Знает ли твоя милость, что такое бомбаста?
– Нет, не знаю.
– А про пушки слыхал, что огнем грохочут?
– Слыхать слыхал, видеть не доводилось. Говорят, ими можно каменную стену пробить.
– Ими много чего можно. Бомбаста – самоновейшая немецкая пушка. Равной ей нету. Я потратил все свое достояние, купил четыре штуки. Хотел великому князю отвезти, по татарам стрелять. Вез степью. Но погнались за нами поганые, и бросил я повозку, а пушки зарыл в землю, чтоб татарам не достались. Слуг моих всех порубили, один я ушел. Лишь тем и спасся, что в татарское платье переоделся. Если не веришь, вели в правой суме посмотреть. Там моя одежда, в какой из Кафы выехал.
Князь поманил к себе Бойку, старшего дружинника. Велел показать, что в седельной сумке. Рассматривал чужеземное платье – спрашивал, какая вещь для чего. И сразу во всё поверил, вот какой простоумный.
Яшку развязали, а он еще только разворачивался.
– Пока до Коломенского лагеря доберемся, поздно будет. Придется за пушками в степь ехать, потом обратно. Не поспеют они к сражению. А мне, свет-князюшка, всё едино, кому свои бомбасты отдавать. Могу и тебе. Схрон не столь далече, в одном переходе на восток от Одоева. Отсюда верст двести будет?
– И полутораста не наберется. – Глаза у Глеба загорелись. – Эх, кабы я Дмитрию Ивановичу твои бон… бомбасты привез, он бы меня по-иному принял! Мне тебя, купец, Бог послал. Как твое имя?
– Яков Шельмин.
Князь прослезился, обнял – чуть кости не треснули в могучих его руках.
– Эй! Все сюда!
Когда вокруг сгрудились дружинники и ополченцы, Глеб крикнул:
– Глядите – вот добрый человек, за русскую землю радетель, моей чести спаситель!
И прочее разное, для Яшки лестное. Шельма стоял потупившись, рделся.
Объяснив, что в Коломну теперь ехать незачем, князь велел становиться на опушке лагерем, ибо все равно уже темно, а завтра на рассвете поворачивать к Липовскому лесу и оттуда на Пронский шлях.
На ночлеге случилось у Шельмы два разговора.
Сначала подошел Сыч, тихо сказал: