Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так мы и жили втроем, в постоянных стычках: он ссорился с матерью, говорил ей что-нибудь ужасное, я набрасывалась на него — так продолжалось до тех пор, пока однажды вечером за ужином мать не спросила его, почему он спит на диване. «Будет лучше, если ты завтра же уедешь», — сказал он в ответ. Я не стала вмешиваться, хотя прекрасно знала, что спит он отдельно, чтобы не будить меня в три часа ночи, когда он наконец выбирался из-за письменного стола и ложился отдохнуть. На следующий день Аделе вернулась в Геную. Я почувствовала себя окончательно брошенной.
Прошло несколько месяцев, и мы с дочкой, кажется, выкарабкались. Деде пошла в свой первый день рождения: отец сидел напротив нее и, улыбаясь, звал к себе. Она выпустила мою руку и, пошатываясь, зашагала к нему с вытянутыми вперед ручками и приоткрытым ротиком — это было счастливое окончание года непрерывного плача. С того дня она начала спокойно спать по ночам, и я расслабилась. Дочка все больше времени проводила с Клелией, реже капризничала, и у меня появилось немного свободного времени. Тут-то и выяснилось, что я не готова целиком посвятить себя серьезным делам. Как будто после долгой болезни, мне хотелось гулять, наслаждаться солнечным светом и красками мира, бродить по переполненным улицам, разглядывать витрины. У меня скопилось достаточно своих денег, и я ходила по магазинам, покупала одежду себе, дочке и Пьетро, обставляла дом новой мебелью, тащила в него всякие безделушки — в общем, тратила столько, сколько не тратила никогда. Мне хотелось чувствовать себя красивой, встречаться с интересными людьми, вести приятные разговоры. Но новых знакомых у меня так и не появилось, а Пьетро не любил гостей и очень редко кого-нибудь к нам приглашал.
Я понемногу возвращалась к жизни, которой жила до родов, и лишь тогда вдруг обнаружила, что телефон звонит все реже, а если и звонит, то спрашивают не меня. Ослепительный успех моей первой книги проходил, и люди теряли ко мне интерес. Эйфория освобождения сменилась тревогой: я чувствовала себя подавленной и задавалась вопросом, что дальше. Я снова начала читать современную литературу — на общем фоне моя повесть казалась мне легкомысленной и банальной. Я отложила в сторону заметки для новой книги — она во многом повторяла первую — и искала другой сюжет, в котором отразилась бы вся сложность современного мира.
Пару раз я звонила в «Униту» по телефону и даже предложила им несколько статей, но мои тексты перестали нравиться редакции. Я потеряла связь с миром, не следила за событиями, не ездила, как раньше, по разным городам — мне не о чем было рассказать читателю. Слог у меня был хороший, но мои суждения отличались расплывчатостью; я как будто силилась доказать — но кому? — что принадлежу к числу самых жестких критиков коммунистической партии и профсоюзов. Сегодня мне трудно объяснить, зачем я упорно продолжала строчить эти статьи, а главное, почему меня так привлекали крайние точки зрения, хотя я практически не участвовала в политической жизни города, а по характеру была человеком скорее мягким. Возможно, виной тому была моя неуверенность в себе, возможно — нелюбовь ко всякого рода посредничеству, на которое я насмотрелась в детстве: отец работал в муниципалитете, где успеха добивались только те, кто умел вовремя подсуетиться. Еще одна причина — я не понаслышке знала, что такое нищета, не хотела об этом забывать и считала своим долгом быть на стороне обездоленных, которым нечего терять. Кроме того, меня мало интересовала стратегия мелких уступок, которую я так прилежно освещала; мне хотелось чего-то значительного (я часто использовала этот эпитет), что я могла бы пережить и описать. А может, дело было в том, что я по-прежнему видела (хоть и не желала того признавать) образец для подражания в Лиле, с ее отчаянным упрямством и бескомпромиссностью; мы отдалились друг от друга, и в прямом и в переносном смысле слова, но я стремилась говорить и делать то, что, как мне казалось, говорила и делала бы она, будь у нее мои возможности.
Я перестала покупать «Униту» и стала читать «Лотта континуа» и «Манифест». В последней газете печатался Нино. Тексты его, как обычно, отличались логичностью и строгой аргументацией. Они пробудили во мне воспоминания о наших былых спорах, и я поняла, что мне нужна строгая система взглядов, опора на которую положит конец моим шараханьям. Страсть к Нино осталась в прошлом, не говоря уже о любви. Он стал для меня символом сожалений о нереализованных возможностях. Мы с ним вышли из одной среды, и оба сумели из нее вырваться. Почему же я скатилась так низко? Из-за замужества? Из-за материнства? Из-за того, что я женщина, а значит, должна вести дом, заботиться о семье, подтирать дерьмо и стирать пеленки? Каждый раз, когда мне попадалась хорошо написанная статья Нино, у меня портилось настроение. А расплачиваться приходилось Пьетро: он же был единственным моим собеседником. Я ругалась с ним, упрекала, что он бросил меня в самый трудный период моей жизни, думал только о своей карьере, а про меня забыл. Наши отношения ухудшались на глазах — мне было страшно самой себе признаваться в этом, но это было так. Я знала, что у него проблемы на работе, но не желала войти в его положение; хуже того, нападала на него с тех же политических позиций, что и студенты, от которых ему так доставалось. Он слушал меня с недовольным видом, часто не снисходя до ответа. Из этого я делала вывод, что не случайно он не так давно предложил мне «помолчать», потому что я только воспроизвожу «чужие клише». Очевидно, он и в самом деле не верил, что со мной можно говорить на серьезные темы. Меня это приводило в отчаяние, я злилась, в том числе и потому, что сама разрывалась между двумя взаимоисключающими чувствами, которые, схематизируя, описала бы так: с одной стороны, из-за существующего неравенства для одних (например, для меня) учеба была тяжким трудом, а для других (например, для Пьетро) почти удовольствием; с другой стороны, я считала, что учиться все равно надо, вопреки любому неравенству. Я гордилась тем, какой путь прошла, и отказывалась признавать, что все мои усилия были бессмысленны и продиктованы глупостью. Тем не менее в разговорах с Пьетро я почему-то упорно твердила только про несправедливость неравенства. «Ты ведешь себя так, — корила я его, — как будто все студенты одинаковы, но нельзя ждать от людей равных результатов, если у них разные возможности, — это настоящий садизм». Я раскритиковала его даже в тот день, когда он поделился со мной подробностями ссоры с коллегой, человеком на двадцать лет старше, знакомым Мариарозы, который пытался заключить с ним союз в борьбе с университетскими консерваторами. Этот коллега дружески посоветовал Пьетро не быть со студентами таким строгим. Пьетро своим обычным безапелляционным тоном возразил, что он не строг, а всего лишь требователен. Ну, значит, надо быть менее требовательным, уточнил тот, особенно к тем студентам, которые тратят большую часть своего времени на то, чтобы хоть что-то изменить в этой лавочке. На этом спор перешел в ссору. Я не знаю, что именно сказал ему Пьетро, потому что он имел привычку сглаживать острые углы. Начал он с того, что принципиально ко всем студентам относится с равной долей уважения, а затем обвинил коллегу в двойных стандартах: дескать, тот слишком мягок с напористыми студентами и слишком суров — порой оскороительно суров — с робкими. Профессор взбеленился и заявил, что только знакомство с Мариарозой не позволяет ему назвать — и, естественно, тут же назвал — Пьетро кретином, которому кафедра досталась по недоразумению.