Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мимо раскрытой двери, оживленно беседуя и смеясь, щеголевато прошел Савл Тарсийский с каким-то молодым законником.
Веселый праздник, наконец, отшумел. Кущи и хороводы исчезли. Богомольцы пестрыми, поющими реками текли по всем дорогам, направляясь к дому. Торговцы и содержатели постоялых дворов в Иерусалиме, довольные, подсчитывали барыши… Жизнь города быстро входила в обычную колею…
Иешуа весь праздник вел беседы со своими учениками, которые стеклись на праздник со всех концов страны: ему, озабоченному, точно постаревшему, совсем не похожему на прежнего ясного и веселого Иешуа, хотелось еще и еще раз разъяснить им божественные истины так окончательно, чтобы потом, дома, выступая, они не могли исказить их, не прибавляли бы к ним этой жалкой отсебятины, которая, как моль дорогую ткань, съедала все, что было в откровениях его ценного. Но жизнь не давала ему никакой пощады.
Раз, сидя на солнышке в Гефсиманском саду, среди серебристых развесистых маслин, он говорил ученикам о сокровеннейших думах своих, о которых теперь он избегал говорить неподготовленным толпам. Он воодушевился, и душа его, расправив крылья, уносилась в небесные выси все глубже.
— Я путь, я истина, я жизнь… — вдохновенно говорил он. — Никто не приходит к Отцу иначе, как через меня…
И сумрачный Филипп, который долго ходил с Иохананом, проговорил:
— Так ты показал бы нам твоего отца хоть раз, с нас и довольно бы… И толковать больше было бы не о чем…
Иешуа с подрезанными крыльями упал на землю.
— Сколько времени вы со мной, а все не понимаете меня!.. — потемневший и захолодавший, сказал он. — Как я покажу Его вам? Отец во мне, а я в Отце. Все, что я говорю вам, не от себя я говорю, но от Него, живущего во мне, как и во всяком человеке…
И снова, увлекшись заветным, бесценным, тем, что одухотворяло его жизнь, он заговорил со все растущей страстью, пока не увидал сдержанного, но от всей души, до слез, зевка Андрея. Андрей скучал и томился, что главное, чего он ждал, какой-то и для него смутный переворот не начинается, а время бесплодно уходит в этих вот бесконечных, непонятных и ненужных разговорах…
Но — делать было нечего… Лучше хоть что-нибудь, чем ничего. Лучше хоть чуточку руководить разрастающимся в народе против его воли движением, чем совсем выпустить его из рук. Среди посеянной им божественной пшеницы буйно всходил чертополох… И он, дав накрепко, в последний раз наставления своим последователям, — во время праздника их собралось около него до сотни — отпустил их по домам. Он боялся их, но утешал все себя обманной мыслью, что в маленькой стране он все же сумеет следить за ними и руководить…
А сам он с немногими близкими остался в Иерусалиме. Хотелось ему и Никодима дождаться, и понимал он, что только здесь, в главной твердыне, важно было схватиться с врагом… Да и просто некуда было деваться… Но он остро почувствовал, как бесконечно слаб здесь, в каменной пустыне города, его голос… Здесь он был только одним из многочисленных рабби и далеко не из самых блестящих. Не говоря о том, что он был довольно слаб в законе, — в спорах нужно было быть и богословом, и юристом, и эгзегетом, и просто ловким спорщиком, — городских слушателей часто смешил сам галилейский говор его. А все эти притчи его о царях, которые идут сами нанимать рабочих, сами с ними рассчитываются, сами, устроив пир, собирают по улицам всякий сброд, — иерусалимцы со смеху покатывались над всем этим вздором деревенского неуча! Мало того, даже самое нравственное превосходство его создавало ему здесь, среди книжников не преимущество, а недостаток: они в этих словесных столкновениях не брезговали ничем, чтобы уронить его в глазах толпы, а он к нечистоплотным приемам шарлатанов не прибегал и, если что очень уж ранило его, он замолкал и уходил — побежденный.
Но, несмотря на всю ничтожность результатов его деятельности, она все же не оставалась незамеченной, он все же мешал, и явная, и тайная вражда вокруг него угрожающе нарастала. Храмовники были слишком заняты высокой политикой и своими личными делами, чтобы обращать внимание на болтовню какого-то там неуча. Они просто ничего не понимали в этих народных исканиях и восторгах. Более всего тревожились бесчисленные книжники. Недаром существовала поговорка, что вне Иерусалима не умирал ни один пророк… И, если во все более и более ожесточающейся борьбе он предсказывал разрушение этому пышному, но бездушному храму, сделавшемуся домом торговли, — на что будет он нужен проснувшимся душам? — то, с другой стороны, все чаще и чаще кончались его уличные выступления тем, что законники, а вслед за ними и толпа хватались за камни…
Горечь, которая все чаще заливала его душу, передавалась иногда и наиболее чутким из его последователей. Раз его ученики коротали в унылом молчании у очага дождливый осенний вечер. И вдруг Кифа тяжело вздохнул:
— А крепко злобятся на рабби книжники!.. Не сносить ему, пожалуй, головы…
И Фома, крепко, несмотря на свой недоверчивый характер, привязавшийся к Иешуа и совсем не покидавший его теперь, — точно это была для него какая-то последняя ставка в жизни — тоже подавил вздох и проговорил печально:
— Ну, что же? Тогда и мы пойдем умрем с ним…
И в убогой комнате, по стенам которой узорами ползла зеленая плесень, нависло унылое молчание…
Раньше Иешуа любил эти вечерние трапезы, когда все собирались вместе. Ему отводили всегда почетное место посреди стола, и он сам, преломив, раздавал всем хлеб, угощал вином и подавал кусок рыбы, которая, точно в воспоминание о их милом озере, всегда ставилась на блюде перед ним. В эти минуты он был всегда особенно ласков со всеми, умилен и иногда осторожно, чтобы укрепить, возвращался к тому, что так напугало учеников и народ в Капернаумской синагоге. Стараясь наиболее глубокими и яркими символами задеть сонную мысль и души этих простых людей, он, указывая на хлеб или на вино, говорил им:
— Я пища ваша… Как без всего этого не может существовать наше тело, так без истины, которую через меня открывает вам Отец, не может существовать ваша духовная жизнь. Слово мое — пища ваша, пища жизни вечной и святой…
Но его раздражало не только их непонимание, но и сознание, что вот он словом своим оторвал их от их углов и в конце концов с их точки зрения ничего им не дал, кроме этой бродячей, беспокойной жизни, полной лишений и опасности, раздражали их безмолвно спрашивающие глаза: когда же обещанная победа? Ценности внутренних побед они не понимали — разве только этот молчаливый и мягкий Фома… И маленького горбуна с его углубленностью и тишиной он теперь сторонился: в его почти неземных глазах он чувствовал кроткий упрек…
Часто после целого дня бесплодных рассуждений и споров с книжниками перед народом, который становился всегда на сторону победителя и за ловко пущенное словцо продавал свою душу и хохотал там, где надо было бы плакать, Иешуа, полный горечи, уходил в милую тихую Вифанию. Но он не мог не видеть, что всякий раз, как он туда уходит, Мириам магдальская, исхудавшая и несчастная, делалась как бы вне себя. Ему было это и сладко, и больно… А всякий раз, как уходил он из Вифании, тихая, прелестная Мириам вифанская, перезабывшая все свои песенки, убегала плакать. И раз она покаялась ему: