Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я… я не могу… когда ты уходишь к той… к рыжей!.. Я готова убить и ее, и тебя, и себя… Я ненавижу ее!.. — вся затрепетала она. — Я ужасаюсь на себя, но я ничего не могу, ничего не могу!
И, сдерживая рыдания, она убежала в темноту…
Он понимал ее. Он всех понимал… Но и ее, и всех, и всю жизнь он видел теперь точно издали и, болея страданиями страждущих, он все же ясно чувствовал что так, как прежде, ни страдания, ни радости людей уже не захватывают его. Лишь изредка удавалось ему установить свое прежнее отношение к жизни и людям, близкое, теплое, но опять точно поток какой относил его от знакомых и любимых берегов, и он оставался в своих думах и своей печали одиноким. Он похудел, глаза его стали большими и строгими, и он часто задумывался. В черных волосах его протянулись первые серебряные нити…
Как и раньше, от него часто требовали совета в жизненных затруднениях, и он давал совет. От него требовали речей, и он говорил, вызывая то слезы умиления, то ярость. Его звали к больным, и он шел и, опираясь на те немногие знания народной медицины, которые он почерпнул у ессеев, лечил, как мог. Если помочь ему не удавалось, это скоро забывалось, а если больной поправлялся, все хвалили его, если же болезнь проходила слишком уж сразу, все кричали о чуде, и от селения к селению волною шла о нем молва.
Иногда, в минуты тяжелого раздумья и особенно острого ощущения безвыходности, им овладевало старое искушение: а что, если он, в самом деле, слишком строг и к людям, и к себе? Почему мучаются все любящие его люди? Зачем отказывает он во всякой радости себе? Зачем, наконец, не уступит он бедным темным людям в их требованиях к нему, зачем не спустится к ним со своих высот? Царем? Ну, так что же, если они иначе не могут? И пусть ставят его во главу угла жизни, и он, опираясь на власть, сделает если не все, что нужно, то хотя все, что можно. Ведь можно же, взяв у богатых, накормить голодную семью Иуды. И разве много нужно, чтобы избавить маленькую Сарру от стыда?..
Но когда он пробовал спуститься до толпы, как тогда, в притче о бедном Элеазаре, в нем потом всегда подымалась горечь, сознание, что он сбился с дороги и тягостное чувство разочарования. Иногда он не без страха чувствовал, что первоначальная чистота и возвышенность его замыслов как бы потускнели, что он сам как будто уронил свое дело, что он изменил Пославшему его.
И опять: прежде всего он хотел теснейшего объединения людей и в то же время он не мог не знать, что о нем идет распря в народе, что люди во имя его не только разделились на друзей и врагов, но и самые друзья много спорят и сердятся над словом его. И часто в каком-то тайном предчувствии он содрогался: не мир принес он на землю, но меч!
— Ты сам же говорил, что царствие Божие в душе нашей… — сказал раз ему тихими сумерками горбун. — А ты все хочешь устроить его для людей и в этих попытках теряешь и радость, и мир своей души, которая одна только и есть в твоей власти… Ты нашел верный путь и ты же, зная, что он единственно верный, позволяешь своему сердцу увлекать тебя по пути, который ты сам считаешь ложным…
— Знаю, знаю, знаю!.. — сжимая руки, мучительно воскликнул Иешуа. — Знаю! Но иначе я не могу… Понимаешь: не могу !.. Я готов отказаться для себя от царствия Божия, от вечной жизни, от всего в мире — только бы маленькая Сарра могла улыбаться и радоваться, только бы не душила позорная нищета человека среди богатств, только бы человек человеку братом стал!.. И ты, ты сам, скажи: разве хоть иногда ты не чувствуешь этого? — еще горячее воскликнул он. — Если царствие Божие, то для всех, до единого, а если для одного меня, для каких-то немногих избранных, — нет, я не принимаю его!.. Что, разве нет в твоей душе этого разделения,, этой боли? Скажи!..
Горбун, побледнев, крепко сцепил свои длинные, бледные пальцы, склонил свою большую голову и после долгого молчания тихо уронил:
— Есть…
И Иешуа узнал в нем свою скорбь, и с этого дня стал он для Иешуа еще ближе…
Все яснее и яснее становилось Иешуа, что только смерть одна избавит его от ужасной тяготы его запутавшейся жизни, совсем, совсем, увы, не похожей на солнечную жизнь лилий полевых и птиц небесных. Но он боролся с этими черными мыслями и отдыхая, уходил в мечту о милой ему сельской жизни, рука об руку с Мириам. Он видел в воображении пышную весну галилейскую и красные от цветов луга, — в Палестине почти все весенние цветы красные — и медлительный, качающийся шаг тяжелых волов на тучном, пахучем поле и себя за плугом, с длинным дорбаном в руке, с вольной песнью на устах. Видел он, как поднимается его пшеница, как идет в трубку, как выбрасывает колос и качается волнами под ветром. И первый сноп в торжественном и веселом шествии поселяне несут к жрецу, и старый, и малый, все без разбора, кружатся в веселых хороводах и поют песни, и жрец приносит этот сноп Адонаи в благодарность за урожай, и на пиру веселого праздника шабуота красуются кислые хлеба из первой муки… Он видел себя в тиши полей, со стадом своим, у серой и молчаливой башни пастушьей, среди багрянца виноградников своих, у точила, в котором виноградари точно окровавленными ногами весело и усердно топчут виноградные гроздья… Все это близко, рукой достать, и все это, знал он совершенно несомненно, было теперь недоступно ему, отмеченному роком…
И мысль о конце пугала его все меньше и меньше…
И расцвели по всей стране и отцвели золотые цветы огней Ханукки, и в воздухе иногда уже чувствовалась сдержанная улыбка близкой весны, а Никодима все не было, и по-прежнему бесплодны были усилия Иешуа пробудить к жизни божественной мертвый город, и некуда было идти. Раз, вернувшись из храма, — он опять стал ходить в портики, и нападки его на храмовников и законников становились все острее — он, обессиленный, полный горечи, сидел один в комнате, которую он снимал вместе с Симоном Кифой и Иохананом Зеведеевым у одной вдовы, на окраине, около Овчей Купели, и слушал в душе искушающий голос: «Ты сам растоптал все цветы жизни и остался при бесплодной скорби этой. Но ведь все же солнечный день прекраснее мрака и радостный смех желаннее слез!.. Может быть, еще не поздно… Потом? А кто знает, что будет потом!..»
Дверь отворилась, и в комнату вошел Иуда. Лицо его было бледно и более, чем когда-либо, растеряно. При виде Иешуа оно исказилось в страдании.
— Что ты? — испуганно поднялся ему навстречу Иешуа. — Что с тобой?
— Умер!.. — в рыдании вырвалось у того. — Умер, умер, умер…
И, вцепившись в свои седые волосы, он вдруг страшно заквохтал. Иешуа понял, что умер больной ребенок, младший, который мучительно страдал многие месяцы, а потом стал как будто поправляться. Иуда, страстно его любивший, — он был последний — чрезвычайно радовался его выздоровлению и почти не спускал его с рук, как вдруг налетела горловая болезнь, и ребеночек в страшных мучениях скончался… Иешуа был потрясен горем Иуды, но пустые слова утешения не шли у него с языка: он только побледнел и стал строгим…
— Рабби, это наказание Божие… — глядя на Иешуа с бездонным отчаянием, едва выговорил Иуда. — Я… я… брал деньги из общей кружки… и… и вот Бог покарал меня… Прости меня, рабби…