Шрифт:
Интервал:
Закладка:
23-е.
Японцы после массированной артиллерийской подготовки начали крупное наступление на прибрежный плацдарм советско-монгольских войск.
Беседуя с послами Англии и Франции, Молотов отметил, что «три правительства уже достигли достаточного согласия по основным вопросам, чтобы перейти к изучению конкретных военных проблем». Он сказал: «Определение косвенной агрессии найдётся. Важнее определить форму и масштабы военного соглашения».
24-е.
Глава восточноевропейской референтуры отдела экономической политики германского МИДа Шнурре в беседе с советским поверенным Астаховым дал понять: если советская сторона не доверяет серьёзности германских намерений, то пусть она скажет, какие доказательства ей нужны. Противоречий между СССР и Германией нет. Однако «ни на эти, ни на последующие намёки советское правительство не реагировало».
25-е.
Лондон и Париж сообщили Москве о согласии начать предложенные ею военные переговоры.
Японские войска, понеся в ходе наступления серьёзные потери, вынуждены были отойти на исходные позиции.
Шнурре пригласил Астахова и Бабакина, советского торгпреда в Берлине, на неофициальный ужин в ресторан «Эвест».
26-е.
Состоялась их встреча. Шнурре заверил советских представителей, что «Германия готова предложить СССР на выбор всё, что угодно, – от политического сближения и дружбы вплоть до открытой вражды. Момент для этого исключительно благоприятный, и упущенная ситуация может не повториться». В своём отчёте по итогам встречи Астахов писал Молотову: «Я не сомневаюсь, что, если бы мы захотели, мы могли бы втянуть немцев в далеко идущие переговоры, получив от них ряд заверений по интересующим нас вопросам. Какова была бы цена этим заверениям и на сколь долгий срок сохранили бы они свою силу – это, разумеется, вопрос другой».
29-е.
Молотов телеграфировал Астахову: «Всякое улучшение политических отношений между двумя странами мы, конечно, приветствовали бы».
31-е.
В английском парламенте от имени правительства было публично заявлено, что соглашение об определении «косвенной агрессии» не может быть достигнуто, так как СССР «предлагает формулу, посягающую на независимость стран Прибалтики».
Мы с Машей шли чуть позади сына, точно принца эскортировали на коронацию – а на самом деле готовы были каждый со своей стороны поддержать его, если что. Серёжка, припадая на недолеченную ногу и неумело опираясь на трость, сосредоточенно, как гусак, вышагивал впереди; его хоть и выписали, но для полного восстановления, сказал врач, понадобится ещё месяца три, а лёгкая хромота (это уже лишь мне на ушко) грозила остаться на всю жизнь. Восемь сбитых на счету, а на девятом споткнулся: уже раненный, уже теряя устойчивость, всё же достал японца на вираже, так что тот тоже задымил, но осталось неясно, рухнул он в конце концов или, как и Серёжка, дотянул. Наш герой, разумеется, и сегодня предпочёл быть в форме, и тут даже Маша, всегда мечтавшая хоть по праздникам видеть сына при костюме и галстуке, не могла ничего возразить: на груди ребёнка маленькой кремлёвской звездой горел позавчера вручённый орден.
На лестнице стоял душноватый тёплый запах недавней влажной уборки. В доме для крупных научных работников оказался лифт не хуже нашего – просторный, в широкой зарешеченной шахте, и сквозь серую ячеистую вязь охранительной сетки виднелись свисающие дохлыми питонами тёмные шланги; к двери лифта вели две цементные ступеньки. Серёжка, хромая, преодолел их первым, свободной рукой надавил никелированную ручку и распахнул лязгнувшую дверцу. Шагнул навстречу своему отражению в зеркале на противоположной стене кабины. Громко ёкнул продавившийся пол. Мы вошли. Сын хозяйски захлопнул дверцу, нажал кнопку «3»; он нас, понимаете ли, транспортировал, а не мы его. Лифт передёрнулся и, железно бабахая нутром, натужно потянул нас вверх.
Серёжка явно волновался. И Маша волновалась. А я… Я улыбался.
Вчера уже глубоко вечером, под конец рабочего дня, ко мне без звонка, без предупреждения, этак запросто, по-соседски, зашёл Лаврентий. Сам по себе такой приход был явлением исключительным, но совсем уж ни в какие ворота не лезло, что Лаврентий, демократично присев на краешек моего стола, начал разговор вроде бы ни о чём. Ну, то есть поздравил с выздоровлением сына-героя, с заслуженной правительственной наградой, но трудно было поверить, что он заглянул на огонёк лишь ради этого. Мы все пахали, как заведённые, и завод всё не кончался и закончиться вообще не мог, ведь кто только с южных гор до северных морей нас не заводил. Времени на простое человеческое, на вольную волюшку не хватало свирепо, а тут он минут пять спрашивал о семье и восхищался, как у меня всё славненько, и о своём житье-бытье чуток рассказал, и я вдруг сообразил, что он не знает, как перейти к делу, из-за которого пришёл, и не знает оттого, что ему неловко. Чтобы Лаврентию было неловко – это край света. Мне стало интересно и чуть тревожно. Но поскольку я понятия не имел, о чём речь, то и помочь ему никак не мог. Оставалось выжидать. Он зигзагом перешёл с Серёжкиного подвига и ранения на воздушные бои над Халхин-Голом в целом, о роли авиации в современной войне, о тактике и стратегии истребительных частей, потом о преимуществах японских «ки» над нашими «ишачками». За окном медленно остывало, густело и сахарилось сладкое варенье летнего вечера; я зажёг в кабинете свет. Лаврентий прервался и, неслыханное дело, спросил: «Я тебе не мешаю? Не задерживаю?» Что-то большое сдохло в лесу, подумал я, отвечая, разумеется, как он и ожидал: что ты, старина, конечно нет, я тебе всегда рад, только, дескать, в самолётах я мало что смыслю, разве лишь то, что сын рассказывает. Да дело не в самолётах, нетерпеливо ответил Лаврентий. То есть и в самолётах тоже, потому что создание новой техники затягивается, а время не ждёт. Но при всём значении авиации новая техника ею ведь не исчерпывается, так? Тут возразить было трудно.
Я уже давно вылез из-за стола, а он давно с него слез; мы, как старые бездельники, примостились друг против друга в уголках куцего диванчика, что стоял у меня в углу рядом с книжным стеллажом; когда мне нужно было порыскать в книгах или справочниках, я предпочитал, по милой сердцу детской привычке, листать книжки не в официальной позиции за письменным столом, а в уютном книгочейном удобстве, вытянув ноги. Как на сеновале. Именно там я прятался от посторонних глаз наедине с какой-нибудь новой бумажной подружкой, чтобы хоть час-полтора меня не доставали с бесконечными делами: воду наносить, грядки прополоть, за Лушкой прибрать…
Вот взять учёных, продолжал Лаврентий. Сколько у них времени впустую до сих пор тратится на быт. Быт у нас в стране, прямо скажем, ещё не очень отлажен, но даже будь он, как в раю, там всё равно возникли бы иные, уже райские, проблемы: что велеть приготовить на обед, что на ужин, какой мебельный гарнитур поставить в гостиной, а какой – в спальне, и всякая подобная хрень. Вместо того чтобы над чертежами или расчётами корпеть, у кульманов и вычислителей отдавать все силы ума повышению обороноспособности первого в мире государства рабочих и крестьян, золотые мозги республики ходят с жёнами в распределители, торгсины и даже обычные продуктовые да кондитерские, а то присматривают, какой костюм себе, супруге или детям купить, примеряют их… Это же какая прорва времени валит в никуда! А потом ещё и хвастаются друг перед другом; у меня вот какая мебель и вот какая шуба, а у меня вот какой телевизор… Вместо того, чтобы хвастаться тем, кто сколько вчера навычислял, напереводил, наоткрывал и наконструировал.