Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одно его отличало – он вслух и без страха презирал советскую власть. Нет, он не был диссидентом, не приносил папиросной машинописи обличительных сочинений, не собирал подписи под письмами протеста, не пересказывал передач закордонного радио. Но о партии и правительстве отзывался не иначе как « эта сволочь » или « правящая мафия ». Брежнева даже отчасти жалел: по-христиански. Называл его полоумным стариком . Но никогда не говорил о властях специально. Всегда этак мельком, к слову.
Однажды, когда он в очередной раз в большой компании коллег нехорошо отозвался о партии Ленина, я счел за благо его предостеречь. Я его ценил, и не хотелось мне, чтобы он налетел на неприятности из-за любви к рискованным остротам.
– Это не остроты, – сказал он. – Я на самом деле так думаю.
– Мы все так думаем, – сказал я, – однако ведем себя прилично.
– Дело ваше, – сказал он. – А я не желаю.
Что-то в его тоне меня задело.
– Ты хочешь сказать, что ты лучше нас?
– Не знаю, поймешь ли ты меня, – протянул он. – Но я попробую объяснить. Видишь ли, подпись моего предка стоит, среди прочих, под грамотой об избрании Михаила Федоровича Романова на царство. То, что происходит в России, – это мое личное горе. Но это временно.
– Временные трудности? – засмеялся я.
– Да, – сказал он. – Представь себе. Неряшливая складка, ошметок грязи, не более того. Все пройдет. Вся эта банда исчезнет, как дым. Увидишь, увидишь, сам увидишь. А мне, как столбовому дворянину, невозможно скрывать свои убеждения.Вся его семья была такая, непростая.
Однажды, помню, пришел очень расстроенный. В чем дело? А дело в том, что его любимая тетя Валечка, дама уже за сорок, собралась впервые в жизни замуж.
– Радоваться надо, – сказал я.
– Я, в общем-то, радуюсь. Я ведь человек современный, без предрассудков. А вот мама плачет. И бабушка страдает. Слегла с мигренью, не хочет тетю Валечку видеть.
– Что такое?
– Да ерунда, в сущности. Он – из купцов .– Меня назвали Мирой в честь бабушки. Моя бабушка – Мира Блюм.
– Да, я понимаю.
– Нет, вы не понимаете, – она облизнула тонкие сухие губы. – Вы, наверное, думаете, что я еврейка? Ну, сознайтесь!
– Нет, не думаю, – сказал я.
– А почему?
– Я вообще не думаю про национальность.
– Врете, врете, врете! – Она вскочила с кресла, потом снова уселась и вытянула ноги, уперев их в перекладину моего стула.
Я чуть отодвинулся. Разговор шел на террасе дома отдыха.
– Ой, какие все кругом благовоспитанные! – захохотала она. – Нет, я правда не еврейка. Это тайный псевдоним. Что значит имя Мира? Не Мирра, город, и не миро, церковное масло, а просто Мира? Даю подсказку – у болгар есть имя Мирка, вы образованный человек, должны знать. Знаете?
– Знаю. Мирка – это Ирина. Ирина по-гречески «мир».
– Угадали, ура! А Блюм – «цветок» по-немецки. Поняли?
– Ира Цветкова?
Она придвинулась ко мне, ее глаза налились слезами.
– Не Ира Цветкова, а Ирина Цветаева. Дочка Марины Цветаевой, – прошептала она.
– Кто дочка? – тоже тихо спросил я.
– Бабушка дочка. А я правнучка. Говорят, Ирина Цветаева умерла в детдоме. Ложь! Ее удочерили другие люди. Они знали, кто она, и на всякий случай дали секретное имя – Мира Блюм. Но кто знал, тот сразу понимал. Маринка та еще сука была, Ариадну любила, Жоржика любила, а Ириночку не любила. Бабушка вышла замуж за татарина. Они жили в Елабуге. У них дочка родилась тридцать первого августа сорок первого года… Прямо в соседнем доме, в тот же день и час.
– Да, интересно, – сказал я, вставая со стула. – Меня тут ждут, простите.
– Он погиб на войне – быстро говорила она, – они не были расписаны, и бабушкина дочка тоже стала Блюм. Сашенька Блюм, моя мама. Я все время Маринкины стихи читала, и письма, и мемуары про нее, у меня вся комната в этих книжках. Она бездарная была, уродка, полоумная и блядь дешевая. И сестра ее тоже, старая сука. И Ариадна тоже. Жоржика жалко, а эти бабы три суки. Как будто Ирины вовсе не было! Когда я все поняла, я фамилию отца на мамину переменила и снова стала Мира Блюм.
– Что поняли? – неизвестно зачем переспросил я.
– Что Мира Блюм на самом деле Ирина Цветаева. Маринкина дочка.
– Видите ли, у детей Марины Цветаевой все-таки была фамилия Эфрон, – осторожно сказал я. – Муж Марины Цветаевой и отец ее детей был Сергей Эфрон. Они носили его фамилию.
– Без вас знаю! – презрительно сказала она. – Ну и что?
А ведь и в самом деле – ну и что ?
В полдень стало ясно, что сегодня – может, через час, но самое долгое к вечеру – Елена Сергеевна умрет. Врач ушел, сообщив это мужу и сыну. Осталась сиделка. Она поставила Елене Сергеевне капельницу на онемевшую левую руку и тоже вышла из комнаты.
Комната была похожа на палату в реанимации. Квартира большая, возможности позволяли. «Человек имеет право умереть дома», – говорил сын Елены Сергеевны. Сейчас он прохаживался взад-вперед и смотрел на экран монитора, по которому бежали какие-то нерадостные линии.
Муж Елены Сергеевны, Павел Павлович, сидел на корточках, по-собачьи положив стриженую ежиком седую голову на край кровати и тихонько целуя холодеющие пальцы умирающей. Она громко дышала, мутно глядя на него.
– Лена, Лена, Лена, – шептал он. – Леночка, не делай этого, не надо… Я не смогу без тебя жить. Пожалей хоть меня…
– Ты все врешь, – просипела Елена Сергеевна.
– Леночка! – его била дрожь.
– Ты проживешь еще одну жизнь… Еще одну дуру замучаешь, как меня.
– Лена, не надо! Я тебя люблю. Я тебя не переживу. Мы умрем вместе.
– Не паясничай, – она прикрыла глаза. – Радуйся тихо.
Он в голос заплакал, схватился за голову и выбежал из комнаты.
Спустя минуту раздался выстрел. Шум падения. Чей-то крик. Сын вскочил и выбежал прочь. Скоро он вернулся. С перекошенным лицом.
– Мама, – сказал он, кусая губы. – Мама, папы больше нет. Он застрелился. Я пойду вызову милицию, тебе позвать сиделку?
– Не надо, – проговорила она. – Уйди. Уйди.
Она осталась одна. Глубоко вздохнула и вдруг почувствовала, что с ней что-то странное происходит, непонятное и жуткое, но прекрасное, вот что ужасно. Она вдохнула еще и еще раз, ощущая забытую свободу в легких. Она пошевелила рукой – рука шевелилась легко. Она против воли улыбнулась. Правой рукой взяла с тумбочки пластырь, вытащила иглу из вены в левой руке, ловко заклеила ранку. Онемевшие пальцы левой руки ожили. Пошевелила ногами, сбросила простынку. Увидела, что ноги у нее не старушечьи, а женские . Села на кровати. Шепотом чертыхнувшись, брезгливо выдернула из себя катетер. Ей захотелось пописать, по-нормальному, по-человечески! Встала, одернула полотняную сорочку. Тапочек, конечно, не было. Она сделала два шага босиком. Ее пошатывало, голова чуть кружилась, но было как в ранней юности, когда она вставала с постели после гриппа: возвращение радостного желания жить.