Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бегу… Хорошо! Вот чувствую, сейчас самое место, где толчок был.
Гляжу — матушки! — лошадь в кювете лежит, обе ноги ей отрезало… Ой! Что ты сделаешь? За хвост — и подальше ее от насыпи сволок. Дальше бегу. А рёву-то, крику! Ночь! Я уж до костей промок, а начхать. На помощь всех святых призываю, но больше всего: «Преподобие отче Варлаамие! Я у тебя четыре года жил, угодник Божий! Я твою раку, около мощей-то, всегда обтирал! Помоги мне, отче Варлаамие, и мои грехи-те оботри, омой твоими молитвами к Господу нашему, Спасителю Иисусу Христу!»
Но притом дальше всё по дороге бегу… Вижу — еще лошадь лежит, Господи! Тоже зарезанная — паровозом тем, на котором мы ехали. Ой-й! Делать-то что? Но миловал Господь, не растерялся я и эту стащил подальше от дороги. Вдруг слышу — какой-то храп, стон вроде человеческий. А рядом с тем местом шпалорезка была — дорогу-то когда делали, мотор там поставили, крышу соорудили. Что-то вроде сарая такого, бревна на шпалы в нем резали.
Бегом туда. Машинально вбежал в эту шпалорезку… Родные мои! Гляжу, а мужик, лагерный пастух, и висит! Повесился, зараза! Он лошадей тех пас, немец. Какие тогда были немцы? Арестованный он, может, из Поволжья, не знаю…
Да Матушка Пречистая! Да всех святых зову и Михаила Клопского, Господи! Всех-всех призвал, до последней капли. Ну что делать? Ножички нам носить запрещено было, потому не носил. Если найдут, могли и расстрелять. Там за пустяк расстреливали. Зубами бы узел развязать на веревке, так зубы у меня тогда все выбиты были. Один-единственный на память оставил мне следователь Спасский в ярославской тюрьме.
Как-то я эту веревку пальцами путал-путал, — словом, распутал. Рухнул он на пол. Господи! Я к нему, перевернул его на спину, руки-ноги растянул. Щупаю пульс — нету. Ничего в нем не булькает, ничего не хлюпает. Да что делать-то? Да Матушка-Скоропослушница! Опять всех Святых на помощь, да и Илью Пророка. Ты на небе-то, не знаю, как и просить, как ублажить тебя? Помоги нам!
Нет, родные мои, был я уже без ума. Умер. Мертвой лежит! Василие Великий, Григорие Богослове да Иоанне Златоусте… кого только не звал!
Вдруг слышу! Господи! Тут у него, у самого горла, кохнуло. Ой, матушки, зафункционировало… Пока так изредка: кох-кох-кох. Потом чаще. Обложил его травой моерой, было это уже в августе-сентябре, а сам бегом в зону, опять восемь верст. Дождь прошел, а я сухонькой, пар из меня валит. Прибегаю на вахту:
— Давай, давай скорей! Дрезину, сейчас же мне дрезину! Человеку в лесу, на перегоне, плохо!
Стрелки на вахте, глядя на меня, говорят:
— Ну, домолился, святоша! Голова у него того!
Думают, с ума я сошел. Вид у меня был такой или еще что? Не знаю. Фамилии моей они не говорят, а как номер мой называют, то сразу — «святоша». К примеру: «513-й совсем домолился, святоша-то!»
— Пусть говорят, — думаю. — Ладно.
Побежал, нашел начальника санчасти, был у нас такой Ферий Павел Эдуардович. Не знаю, какой он нации, но фамилия его была Ферий. Меня он уважал — нет, не за подачки — а за просто так уважал. К нему обращаюсь:
— Гражданин начальник, так, мол, и так!
— Ладно, давай бегом на дрезину, поехали, — говорит он мне. Приехали к шпалорезке, а этот там лежит без памяти, но пульс у него функционирует. Ему тут же чего-то кольнули, чего-то дали и привезли в зону. Его в санчасть, а я в барак ушел.
Месяц или полтора спустя приходит мне повестка: «Номер такой-то, просим немедленно явиться в суд на восьмой лагпункт». Приехал я на восьмой лагпункт, как указано в повестке. Идет суд, а я в суде свидетель. Не меня судят, а паренька того, пастуха из шпалорезки, у которого лошадей паровозом ночью зарезало.
Как оказалось потом, выяснилось на следствии, он их просто проспал. Ходил-ходил, пас-пас, да и уснул, а они уж сами под паровоз забрели. И вот собрался суд, и его судят.
— Ну вы, 513-й! — это меня, значит. — Свидетель! Как вы нам на то ответите? Ведь вы знаете, понимаете, наверное. Страна переживает критическое положение. Немцы рвутся, а он подрывает нашу оборону. Согласен с этим, да, 513-й?
«Он» — это тот пастух, что повесился.
Встаю, меня ведь спрашивают, как свидетеля, отвечаю:
— Граждане судьи, я только правду скажу. Так, мол, и так. Я его вынул из петли. Не от радости он полез в нее, петлю-то. У него, видно, жена есть, «фрау» значит, и детки, наверное, тоже есть. Сами подумайте, каково ему было в петлю лезть? Но у страха глаза велики. Потому, граждане судьи, я не подпишу и не поддерживаю выставленного вами ему обвинения. Ну испугался он, согласен. Уснул — так ночь и дождь. Может, устал, а тут еще паровоз… Нет, не согласен.
— Так и ты фашист!
— Так наверное… Ваша воля.
И знаете, родные мои, дали ему только условно. Я, правда, не знаю, что такое условно. Но ему эту возможность предоставили. И вот потом, бывало, еще сплю на нарах-то, а он получит свою пайку хлеба восемьсот граммов, и триста мне под подушку пихнет.
Вот так жили, родные мои».
Всякий раз, слушая батюшкины лагерные рассказы, я удивляюсь тому высокому духу, который дышит в них. Как не похожи эти рассказы на страшную лагерную прозу, которую узнали мы в конце 80-х! Всё в них пропитано какой-то иной, высшей правдой. А ведь и лагеря, и время — всё то же самое, только в воспоминаниях отца Павла все события словно озарены изнутри каким-то светом, прочно скреплены и сцементированы огромной внутренней силой.
Нет, не зря прозвали в лагере «святошей» заключенного № 513 — как «прозорлив» был следователь Спасский, так же «прозорливы» оказались и лагерные стрелки. Прозвище дано было с издевкой, потому что даже своей речью постоянно выдавал Павел Груздев иноческое, монастырское свое воспитание: «Благословите, гражданин начальник!» Но и поступками, и ответственным отношением к работе, которую зека № 513 принял как свое лагерное послушание, завоевал о. Павел у начальства и тех же охранников даже некоторое уважение, так что порой и пропускали его в зону, не обыскивая.
«Как же все старались помочь друг другу, как заботились! — утверждал отец Павел (и как