Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весь этот день-праздник я просидел с пральником на лавке. Она взлетала и проваливалась, и за нее надо было крепко держаться…
К нам никто не заходил, и по утрам я подпирал из сеней дверь хаты и шел на выгон. В такую пору в Камышинке доились коровы и затапливались печи, и я видел, в какой хате что пеклось и варилось. Чтоб проулок не качался, надо было глядеть повыше земли, на небо, а щавель я рвал сидя. Его лучше было есть пучками, а не по одному листику, – быстрей наедалось. Цареву норму я прятал за пазуху под рубаху: мне не хотелось, чтоб кто-нибудь видел и знал, что мы едим…
Словить пескарей было трудно, потому что все уплывало – ракитник, и речка, и берег, и я сам…
Двух голубят, что я взял из гнезда на матице в Момичевом сарае, не нужно было ни резать, ни опаливать, и я сварил их в кипятке и отдал Царю. Он не спросил, что это, и не сказал, сладкие они или какие…
Чем больше мне хотелось есть, тем дальше я обходил встречных – чужих и знакомых…
Тогда наступила жара. Ветра совсем не было, а на проулке и на нашем да Момичевом непаханых огородах то и дело карусельно завихривалась и поднималась к небу горячая пыль – ведьмы жировали. В хате у нас тошно пахло прелыми дынями, и я редко заходил туда – Царь не вставал, ничего не хотел и не просил, а ведро с водой я занес к нему на печку. По ночам в хате сильней думалось про еду, чем на воле, и я подолгу сидел на дворе. Над речкой и ракитником белой горой поднимался туман. От него то и дело табунками отделялись большие круглые шматки и, вытягиваясь в столбы, наплывали на Камышинку – стоймя. Момич так и побластился мне – меж двух столбов на проулке, тоже весь белый, только с черной головой и с длинной горящей палкой в руках. Я не отвернулся и не зажмурился – пускай плывет, все равно сомнется и растает на улице, но он сместился с проулка в наш «сад», помешкал под сумраком яблони и вышел под месяц – как живой. Я не зажмурился и не отвернулся, когда он пересек улицу, пропал под навесом ворот, а потом объявился на своем дворе. Кобель кинулся к нему и взвился, и Момич занес горящую палку за спину и обеими руками обхватил кобеля… Мне не надо было ни глядеть, ни зажмуриваться – я знал, что утром, когда проснусь, Момич пропадет сам. С теткой я тоже теперь часто встречаюсь и вижусь. Мы с нею знаем и помним, что она убита, но говорить об этом нам нельзя, чтоб ей не пропасть от меня совсем. От таких встреч страшно бывает только утром, а во сне хорошо. Во сне не надо ни зажмуриваться, ни отворачиваться…
– Александр! Ты?
Момич – сам – стоял у плетня и глядел на наш двор. Из-за спины у него высовывался и переливчато сверкал конец палки. Кобель взвизгивал и прыгал к нему на грудь.
– Слышь, што ль?!
Я поднялся с калачника и пошел к плетню.
– Лезь сюда! – сказал Момич.
Я полез на плетень и, когда Момич подхватил меня, чтоб ссадить, разглядел за его спиной винтовку, а на ней штык. Момич держал меня на весу и не опускал на землю. Я заплакал не в голос, а тайком, и он шепотом, прежне-властно крикнул на меня: «Цыц!» – и понес к крыльцу хаты. Там я сполз с него и запоздало и тоже шепотом сказал:
– Ну, здорово, дядь Мось!
Он присел на крыльцо, прислонил к столбу винтовку и спросил:
– Ты чего это… ночуешь на дворе?
У него ничего не было – ни узла, ни сумки, ни карманов у дерюжных порток. Кобель лизал ему босые ступни – серые и задубелые, как лошадиные копыта, и Момич подставлял их ему по очереди.
– На жеребце теперь Зюзя ездит. В седле, – сказал я.
Момич чему-то усмехнулся и проговорил, не то удивясь, не то поощряя меня:
– Ну?
– А клуню и амбар перевезли в колхоз.
– Ну?
– Больше ничего, – сказал я.
Он сидел расслабленно, отдыхающе, и глаза его светились грозным умом и добром ко мне.
– Питаетесь-то чем? – неожиданно спросил он и ощупал мое плечо.
– Щавель вырос, – сказал я и испугался, вспомнив про голубят.
– А к властям ты… не торкался? Может, выдали б чего?
Я погладил крылечный столб, чтоб незаметно пощупать штык. Я уже знал, что не спрошу у Момича, откуда он пришел и где взял винтовку – зачем? Я думал только об одном – куда он уйдет. На Брянщину? И с кем? Один? Он глядел на меня так, будто тоже гадал, куда и с кем идти ему, и вдруг сказал-посоветовал:
– Ты б лук крал. Не опухнуть чтоб… И крапива помогает. Ты нарви ее, былки откинь, а листья задугань в чугунок и свари.
Я мысленно проговорил, чтобы он сам задуганивал ее, но сказал другое, тоже, как мне казалось, обидное для него:
– Соли ж нету!
Мы долго сидели молча, потом Момич взял винтовку и влез на крыльцо. Я думал, что он оторвет доски, крест-накрест прибитые к притолокам дверей, но он только потрогал их и больше ничего. К сараю мы пошли гуськом – Момич впереди, я в середине, а кобель сзади. На затравевшем кругу варка Момич приостановился, не то здороваясь со всем тут, не то прощаясь, а я сказал, что голуби пока не выводились… Он наклонился ко мне, чтоб вблизи видеть глаза, и попросил-наказал – все вместе:
– Ты меня не встревал ни днем, ни ночью. Уразумел?
Я кивнул.
– И попридержи пса, а то увяжется…
– Ему и тут хорошо, – сказал я.
Мы глядели в глаза друг другу. Кобель скулил и ластился у наших ног. Месяц уже свалил к западу, и от закут на нас падала прохладная предутренняя тень. Я поморгал, когда Момич сказал, что мне надо подаваться в какой-нибудь город. Может, там уцелею.
– Только бумагу выправь. Чей ты и откуда. Как-никак, а отец твой на гражданской сгиб, – наставил он.
Я снова, как тогда в говеены, ощутил неосознанную до конца обиду к Момичу. Мне хотелось зачем-то сказать ему, что тетка Татьяна Егоровна тоже сгибла, но Момич