Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Председательствовавший Хомяков возразил на это, что долг каждого человека состоит в изобличении пороков общества и писатель, даже если хочет оставаться только художником, благодаря своей исключительной чувствительности безотчетно становится обличителем. Он сказал Толстому, что тот тоже, помимо собственной воли, станет обличителем, а потому должен следовать пути, который с Божьей милости выбрал, не забывая, что проходное и актуальное в литературе облагораживается художественным и вечным, а разные человеческие голоса сливаются в один гармонический хор.
Толстой не мог предположить тогда, что настанет день и он сам слово в слово повторит это утверждение теоретика славянофилов, станет хулить чистое искусство, будучи когда-то одним из самых яростных его приверженцев.
Он закончил «Семейное счастие», но сомнения его только усилились. Тем не менее, по настоянию Боткина доверил публикацию «Русскому вестнику» Каткова. Лев был в Ясной Поляне, когда третьего мая получил гранки повести. «Что я наделал с своим „Семейным счастием“, – пишет он Боткину. – Только здесь, на просторе, опомнившись и прочтя корректуры 2-й части, я увидал, какое постыдное г…, пятно не только авторское, но человеческое – это мерзкое сочинение. Вы меня подкузмили, чтобы отдать это, будьте же за то и Вы поверенным моего стыда и раскаянья! Я теперь похоронен как писатель и как человек!..Пожалуйста, ни слова утешенья не пишите мне, а ежели Вы сочувствуете моему горю и хотите быть другом, то уговорите Каткова не печатать эту 2-ю часть, а получить с меня обратно деньги, или считать за мной до осени. Слово я держу и поправил корректуры с отвращением, которого не могу Вам описать. Во всем слова живого – нет. И безобразие языка, вытекающее из безобразия мысли, невообразимое… Недаром я хотел печатать под псевдонимом… Конец повести не прислан мне, и не нужно присылать его. Это мука видеть, читать и вспоминать об этом».
Боткин, которому после первого прочтения «Семейного счастия» повесть показалась слишком холодной, не трогающей ни ума, ни сердца, перечитав корректуру, пятнадцатого мая отправил Толстому ответ, в котором говорил, что теперь она произвела на него совсем иное впечатление, что вторая часть не только понравилась, он считает ее замечательной во всех отношениях: во-первых, своим драматическим содержанием, во-вторых, тем, что это великолепное психологическое исследование, что все это не может не восхищать, так как чувствуется талант серьезный и глубокий. Критика была того же мнения. «Санкт-Петербургские ведомости» посчитали «Семейное счастие» равным «Детству», в «Сыне Отечества» писали, что психология персонажей передана с потрясающей точностью и автор показал себя исключительным знатоком человеческих сердец.
Толстой действительно взял многое от себя и Валерии Арсеньевой. Герой, Сергей Михайлович, был, как и он, много старше своей невесты, имение его напоминало Ясную, внешность и взгляды на жизнь совпадали с авторскими: «открытое, честное, с крупными чертами лицо, умные блестящие глаза и ласковая, как будто детская улыбка», говорил с увлечением, горячо и просто, иногда на него нападало какое-то дикое воодушевление, думал, что самое большое счастье – жить для других, руку пожимал «крепко и честно, только что не больно». Это автопортрет художника, который, усевшись перед зеркалом, пишет его мелкими, верными мазками. То же портретное сходство было и в Маше: ее, как и Валерию Арсеньеву, привлекал свет, тогда как Сергей Михайлович ненавидел его нечистоту и праздность. Разочарованная в семейной жизни, молодая женщина после долгих лет непонимания переносит на детей привязанность, которую когда-то испытывала к мужу. Толстой не сумел возвыситься над довольно банальным превращением женской любви к мужу в материнскую, сказать об этом что-то новое. Повесть, скорее даже новелла, оказалась неровной, с неудачной композицией, действие разворачивалось вполне банально. Оживляло ее исключительное чувство природы: жнецы, лежащие под солнцем, снующие туда-сюда в желтой пыли телеги, запахи сада в наступающей осени, красные кисти рябин среди почерневших от первых холодов листьев, церковка, где голос священника звенит так, будто в мире больше никого нет, спасали книгу от посредственности.
Несмотря на успех повести, Лев был ею по-прежнему раздражен и вернулся к «Казакам», которых начал шесть лет назад. Хватит ли у него мужества закончить их? Он не был в этом уверен. Недовольство собой и окружающим миром внезапно охватило его. Записи в дневнике полны разочарования: «Мне грустно на самого себя. Сердце мое молчит нынешний год на все. Даже грусти нет. Одна потребность работать и забывать – что? Нечего. Забывать, что живу» (9 мая 1859 года), «Я недоволен собой. Порядок моей жизни разладился» (28 мая). Нервы Толстого были напряжены, он легко впадал в ярость. Бесконечные споры с сестрой, соседями, жестокость по отношению к мужикам. «Хозяйство опять всей своей давящей, вонючей тяжестью взвалилось мне на шею» (14–16 октября). Не глупо ли было терять свое время, сочиняя истории, когда вокруг бурлила жизнь и вовлекала в свой водоворот? Придумывать истории – занятие для ребенка, но не мужчины! Мужчина должен работать, помогать ближнему, воспитывать молодежь. К черту искусство чистое и социально значимое. И в самом ужасном настроении он посылает Фету письмо, где торжественно отрекается от литературы: «А повести писать все-таки не стану. Стыдно, когда подумаешь: люди плачут, умирают, женятся, а я буду повести писать, „как она его полюбила“. Глупо, стыдно».
Дружинину, который просит у него что-нибудь в «Библиотеку для чтения», отвечает: «Теперь же как писатель я уже ни на что не годен. Я не пишу и не писал со времени „Семейного счастия“ и, кажется, не буду писать. Льщу себя, по крайней мере, этой надеждой… Жизнь коротка, и тратить ее в взрослых летах на писанье таких повестей, какие я писал, совестно… Добро бы было содержание такое, которое томило бы, просилось наружу, давало бы дерзость, гордость и силу, – тогда бы не так. А писать повести очень милые и приятные для чтения в 31 год, ей-богу, руки не поднимаются».[309]
Занятием более всего достойным мужчины Толстой считает образование народа. Лев уже открывал однажды школу в Ясной в 1849 году, но вынужден был ее закрыть, так как уезжал на Кавказ. Теперь решает попробовать снова. Но обучение может вызвать у этих примитивных созданий запросы, которые они не смогут потом удовлетворить. Не станут ли они еще несчастнее от его желания дать им счастье, как он его понимает? И если хозяин проявлял признаки беспокойства, то крестьяне еще большее, хотя и на свой лад: как всегда, пытались обнаружить, какой у барина может быть интерес в этом деле, не хочет ли превратить крестьянских детей в солдат, отправить в армию и получить за это деньги от царя. Потребовались долгие переговоры, чтобы улеглись их опасения. Наконец Толстому удалось собрать двадцать два ребенка, пригласить их в комнату, переоборудованную под класс на втором этаже дома, где, сдерживая радость и гордость, он написал на доске буквы русского алфавита.
Конечно, родители проявляли недовольство. Кто-то не хотел, чтобы сын посещал школу, где его не били и он мог отвыкнуть от этого. Другой боялся, что хозяин станет вычитать деньги за учебу из жалованья. Сдерживая бешенство, Лев успокаивал себя тем, что благодаря глупости крестьян сам учится евангельской терпимости. Придуманная им педагогическая система была основана на абсолютной свободе общения учителя и учеников, приходили только те, кто хотел учиться, если они не хотели трудиться, никто их к этому не принуждал, предполагалось, что морального авторитета учителя достаточно, чтобы держать внимание класса, никаких домашних заданий, никакой боязни быть неожиданно спрошенным. По мнению Толстого, ученик должен лишь прийти в класс, а его любознательность станет залогом того, что школа с каждым днем будет казаться все интереснее. В этом школьном раю он вперемешку преподает детям грамматику, арифметику, Священное Писание, историю, географию… Ребятишки слушали вполуха, рассеянно, схватывали какие-то слова, но в глазах их день ото дня действительно появлялся все больший интерес. Ходило уже человек пятьдесят. Толстой решает издавать педагогический журнал. «Что же я делаю? – спросишь ты, – пишет он Чичерину. – Ничего особенного, выдуманного, делаю дело, которое мне так же естественно, как дышать воздухом, и вместе такое, с высоты которого, признаюсь, я часто с преступной гордостью люблю смотреть на vous autres[310]».[311] И Борисову: «Занятий пропасть и занятия хорошие, не то, что писать повести».[312] Друзья посмеивались и пожимали плечами: этот Лев и впрямь безумец! Всегда эта резкая перемена взглядов, капризы, прихоти, слова, брошенные на ветер. «А Лев Толстой продолжает глупить, – делится Тургенев с Фетом. – Видно, так уже написано ему на роду. Когда он перекувырнется в последний раз – и станет на ноги?»[313]