Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лишний мир, или Становление арьергарда[154]
В предыдущих главах речь шла о поэзии. А как обстоит дело с постмодерной прозой? Ее становление – в лучших традициях русской литературы – отставало от поэзии. В 1970-е – начале 1980-х годов, когда постмодерная поэзия уже складывалась как художественно-стилевая система в творчестве концептуалистов, метареалистов и презенталистов, проза еще жила в основном нравственными исканиями и спорами о судьбе города и деревни. Иногда она двигалась в сторону мифологичности, отчасти под воздействием латиноамериканского «магического реализма». Но в целом новая эстетика конца 1970-х – начала 1980-х говорила на языке поэзии.
Черед прозы приходит позднее. «Лета к суровой прозе клонят, / Лета шалунью-рифму гонят…» Этот вектор развития от поэзии к прозе обнаруживается не только в творчестве Пушкина, Лермонтова, Мандельштама, Пастернака и других поэтов, становившихся прозаиками, но и в судьбе целых направлений. И романтизм начала XIX века, и модернизм и авангард начала XX века нашли свое первичное и художественно наиболее системное выражение в поэзии (Жуковский, Батюшков, Пушкин, Лермонтов – Брюсов, Блок, А. Белый, Хлебников). И романтическая, и авангардная проза шла и хронологически, и эстетически по стопам поэзии (А. Бестужев-Марлинский, ранний Гоголь, В. Одоевский – Ф. Сологуб, Л. Андреев, А. Белый). Точно так же и постмодерная поэзия 1970–1980-х годов достигла кульминации до того, как начал формироваться соответствующий массив прозы.
В этой главе представлен одномоментный срез постмодерных напластований русской прозы на рубеже 1980-х и 1990-х. Эта проза еще не знает, что она говорит на языке постмодерна, – сам термин и соответствующие эстетические и идеологические обоснования появятся чуть позже, в 1991 году. В конце этой главы очертится понятие «после будущего». «Послебудущее» – ранний эквивалент того, что на Западе в то время уже называлось «постсовременностью».
* * *
Период с лета 1989-го по лето 1990-го никак не умещается в рамки одного года. И не только потому, что на нем сменяются десятилетия, раскрывая простор для обобщений и предсказаний. В этот исторический период меняются местами прошлое и будущее. Основная проблема – уже не социальная или политическая (они производны), а эсхатологическая: как жить после собственного будущего, или, если угодно, после собственной смерти?
Выражение «после будущего» содержит загадку или парадокс: будущее всегда «после», в конце времен, – что же может быть после самого будущего? Казалось бы, самое радикальное из возможных толкований было предложено американским политологом Фрэнсисом Фукуямой. Крах советского коммунизма знаменует разрешение основных диалектических противоречий истории: между демократией и тоталитаризмом, между капитализмом и коммунизмом, – а значит, в гегелевском смысле, это «конец всемирной истории». Но для самой России это нечто еще более радикальное, чем конец, – скорее, обращение времени вспять или выворот наизнанку. «Конец» все-таки остается концом, нормальной точкой временного процесса, которая неизбежно наступает после определенных этапов развития. Но в российском сознании крах коммунизма означал не конец, а перестановку начала и конца, невероятную аномалию времени. То, что на протяжении советских лет воспринималось как коммунистическое будущее, вдруг оказалось в прошлом, а феодальное и буржуазное прошлое стало надвигаться с той стороны, с какой ожидалось будущее. Будущее и прошлое поменялись местами. Вся перспектива истории, когда-то уверенно начертанная марксизмом, вывернулась наизнанку, и не только для России, но и для всего человечества, так или иначе втянутого в коммунистический проект, хотя бы через противостояние ему.
Термин «постмодернизм», «послевременье» лишь отчасти подходит для данной ситуации. Это, скорее, постфутуризм, поскольку позади оказалось не настоящее, а именно будущее. Но если считать коммунизм, с его утопической установкой, авангардистской ломкой реальности и манией непогрешимой правоты, крайней формой модернизма, тогда участники дискуссий о постмодернизме на Западе найдут в «посткоммунистической» русской культуре немало близких проблем. Одна из них – проблема исчерпания и завершения Нового времени (modernity). Существенно для современной русской культуры то, что она меньше всего является «модерной» в узком смысле слова. Многие парадоксы западного постмодернизма заостряются в российской культуре, поскольку ей свойственно пребывать в модусе не современного, а до– и постсовременного, своего рода футуристической архаики. Элементов предмодерна и постмодерна в ней гораздо больше, чем собственно модерных черт.
1. От лишнего человека – к лишнему миру
Вдруг обнаружилось, что коммунизм в нашей стране уже был построен, причем в точно обещанные сроки, примерно к 1980 году. Весь возможный и достаточный коммунизм – «иного не дано». Последующие десять лет были попыткой избавиться от этого гнетущего факта, отодвигая торжество коммунизма куда-то подальше, чтобы сохранить для себя хоть какую-то историческую перспективу. «Реальный социализм», «развитой социализм», «ускорение» и, дольше всего, «перестройка»… Так обозначали себя эти стадии затянувшегося конца.
И вот сквозь учащенное дыхание подступающего удушья вдруг стало ясно, что конец уже наступил. Историческую перспективу прорвало, и нас вынесло в какой-то запредел. На высшем витке развития мы врезались в тыл всему человечеству. Пережить свое собственное будущее и вдруг очутиться в арьергарде мировой культуры, на дальнем подступе к капитализму или даже на выходе из рабовладельческой системы, – такого шока столкновения с собственным прошлым не испытала, пожалуй, ни одна из современных культур.
И опять подступает тошнота социальной озабоченности: что делать? На этот вопрос, заданный демократическим литератором – Чернышевским, опережающий ответ дан писателем народным – Пушкиным, в любимом его при́говоре (с ударением на «при», а не «воре»): «делать нечего». Знатокам стоит сосчитать, сколько раз это присловье встречается хотя бы в одной «Капитанской дочке»[155]. Все пытались половчее сообразить, что нужно делать, и только Пушкин заведомо устранил этот ложный вопрос, показав, что человек становится воистину собой и духовно мужает, когда делать нечего. Тогда, выскочив из капкана истории-биографии, он оказывается в странном, топологически вывернутом пространстве, где нет предстоящего горизонта и зовущих далей, нет левого и правого, переднего и заднего. Дальше открывается уже эсхатологически чистый запредел: безвкусие, бесцветие, беззвучие мира, свернутого, как свиток. Слово беспамятствует среди могил.
Доклад Виктора Ерофеева «Поминки по советской литературе» (1989) еще был выдержан оптимистически, в жанре веселого поминального слова[156]: Но всего год спустя, в 1990-м, уже следует признать, что колокол звонит по всем оставшимся жить. Слово «советский», в своей мрачной, совьей, загробной символике, не уходит из лексикона, а распpостраняется вглубь и вширь; учреждения власти и площадные нравы становятся не менее, а все более «советскими». И не вопреки, а благодаря этому растет чувство конца и нового всенародного бесстыдства. «Бобок!», «бобок!», «бобок!» несется отовсюду, напоминая о празднике мертвецов в рассказе Ф. Достоевского «Бобок». Всех охватывает чувство последнего безобразия, когда не просто люди изощряются в безумствах и безнадежности, но – «проходит образ мира сего» (по словам апостола Павла), или (как шутят на московских улицах)