Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солдатский фонарь бросал ломаный круг тусклого желтого света на сваленные внизу тела, от движений руки по землисто-бледной плоти ползли тени, и казалось, будто мертвецы шевелятся, но не сами по себе – а ворочается что-то под ними, оплетая их живыми тенями, будто сетью щупалец или гигантских стремительно растущих корней.
– Надо спуститься пониже, посмотреть, – сказал Крейц, и из соседнего сарая бойцы притащили лестницу. Но посмотреть не особо-то получилось: в яме смрад оказался настолько силен, что будил тошноту даже у Крейца, ко всему привыкшего за два года фронтовой фельдшерской службы. Это был удушающий запах разложения, сырой земли и еще чего-то неопознаваемого, каких-то густых перебродивших животных соков. Кругом из щелей в кладке почему-то торчали корни росших у сарая старых деревьев – будто их нарочно оставили, когда копали подпол. Прикрывая нос и рот рукавом, Крейц осмотрел трупы вблизи. Всем немкам проткнули горло в нескольких местах, а то и вовсе вспороли. Видать, шилом орудовали или чем-то подобным, тонким, круглым в сечении, хорошо заточенным. Следов совокупления не видно. В какой-то миг почудилось, будто из раны лежавшего поверх прочих трупа скользнуло что-то гибкое, антрацитово-блестящее, вроде сороконожки – насекомое? рано же для них еще, – но сколько он ни приглядывался, больше ничего не заметил, и в конце концов, из последних сил сдерживая тошноту, выбрался наверх, ловя взгляд Володьки: таким, судорожно хватающим воздух, Володька его еще не видел.
Именно теперь, пытаясь отдышаться, Крейц понял, что́ его так насторожило в портале кирхи: рельеф над дверью. Когда возвращались, он поднялся на крыльцо церкви, чтобы рассмотреть необычное изображение, явно появившееся здесь задолго до Третьего рейха. Дерево с корнями и голыми ветвями – причем и те и другие, гибкие и вьющиеся, больше напоминали толстые щупальца. Корни спускались по обеим сторонам от двери до каменных плит крыльца, уходя куда-то ниже, в узкую щель между камнями, – прямиком в землю, в отравленную, черную, мертвую землю. Явно не христианский символ… Внутри кирхи не оказалось ничего примечательного. Крест, алтарь, все как полагается. Вот только над дверьми тоже были прилажены пучки дубовых веток.
К ночи пришли донесения, что еще в нескольких соседних деревнях вся вода стала ядовитой. Что бы ни служило источником, но очаг явно ширился. С этой мыслью Крейц заснул и спал скверно, всю ночь его тяжелую, будто с похмелья, голову навылет продувал свистящий шепот, что не прогоняли ни молитвы, ни обережные заговоры – а может, то был просто его личный давний кошмар.
* * *
«Ты не их крови, ты не с их земли. Так что же ты делаешь здесь? Зачем пришел сюда вместе с ними?»
Первые осознанные воспоминания: над его кроватью склоняется мать – ее длинные льняные волосы ниспадают на одеяло у самого его лица, и даже от самых их кончиков веет легким теплом, будто от ласкового живого огня; мать поет гипнотически-завораживающую, похожую на заклинание, колыбельную. Не на русском – на шведском. Или рассказывает сказку, тоже на шведском. Что-то про троллей и принцесс, про корабли, вернувшиеся из дальних странствий, про холодную звезду, заключенную в одинокий маяк на краю света. Именно на этом языке, казалось, напрочь забытом, навсегда оставленном в детстве, спустя двадцать лет Крейц орал что-то от боли и ужаса, когда впервые после окончания училища вытаскивал с поля боя раненого, вокруг рвались снаряды, а ему в плечо угодил осколок. Впрочем, он быстро научился молчать, а затем и вовсе надел свою ныне привычную маску абсолютного равнодушия ко всему, происходящему вокруг. Но не мог забыть, что самая сердцевина его существа – не русский, на котором он говорил почти всю сознательную жизнь, а шведский. Язык его матери и отца.
«Они чужие тебе. Зачем тебе бороться – за них, вместе с ними?»
Его отец был инженером-судостроителем, по горло нахлебался где-то революционной романтики и приехал в тогда еще Петроград участвовать в грандиозном эксперименте по строительству коммунистического государства. Романтика быстро закончилась; еще до зловещих тридцатых родителей Крейца, уже советских граждан, арестовали по чьему-то завистливому доносу – порывистый отец не умел держать язык за зубами, – а сам Крейц очутился среди ленинградских беспризорников. Тихий, домашний, ни к чему не приспособленный, почти не знающий русского языка, он прежде всего оказался крепко избит, лишился красивой, теплой, дорогой одежды, а там и погиб бы на улице от начавшегося воспаления легких, если бы не обратил внимание на странную даму, выходившую из гомеопатической аптеки на Невском. В сутолоке проспекта все перед ней расступались – не нарочно, а как-то так само получалось. Будто вокруг дамы был невидимый огонь, от которого все невольно отшатывались. Но именно к ней Крейц решился подойти, чтобы погреться у незримого пламени и произнести кое-что из немногих тогда известных ему русских слов:
– Пошалуста… Помогите…
«Почему ты в тот день обратился именно ко мне?» – позже не раз с улыбкой спрашивала его Варвара Николаевна, которую он стал звать бабушкой. И всякий раз Крейц не мог толком объяснить почему, хотя к тому времени уже прилично знал русский, почти как родной, почти. «Тепло, – говорил он, неопределенно разводя руками, – мне стало тепло», – и стеснялся добавить, что такое же тепло исходило от матери. Тем не менее Варвара Николаевна кое-что явно понимала, поскольку не только не делала тайны из своих занятий, но и ненавязчиво подталкивала приемыша к посильному участию в ее ежедневной работе. И так мальчишкой Крейц понемногу стал причастен к диковинной кухне, официально запрещенной на просторах Советского