Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я заразился его любовью и нашел своего бога у них — Сяраку! Митрохин собирал цветные гравюры японцев начиная с 1905-го года, когда они были еще не так дороги!
Скажу также к чести его — среди всех идиотских суждений, раздававшихся в квартире Исакова по поводу живописи Сезанна, он был единственным человеком во всей «кумпании», говорившим умные вещи!
Опять-таки шепотком, с глазу на глаз и не «при всех», а отведя собеседника в сторону.
— Посмотрите, как все построено! Эти изгибы салфетки, ее вздыбленности и ее вмятины в сочетании с острыми пиками горлышек черных бутылок с округлыми формами блюда, шарами яблок и груш!.. Да это — архитектура храма! Романского или готического!..
Но он стеснялся произнести это вслух, при всех, избирая только меня в слушатели! Возможно, он не хотел наткнуться на дерзость Петра Львова!
Тогда ценилось все, что «разрушало», а не то, что «строило»!
— Посмотрите-ка! Посмотрите-ка! — говорили собравшиеся. — Стол-то! Нарисован в обратной перспективе! Да здравствует обратная перспектива!
Словом, «наши» великого Федора Михайловича!
И все-таки, при всем невежестве собирающихся на «всенощную», при всем легковерии и каком-то массовом гипнозе, было что-то и вдохновляющее в самом воздухе эпохи, что можно выразить словом «вперед»! Это — «дух» или цвет той эпохи! Бурлила какая-то подпочва, а сама почва была еще салонно-сладенькой, приторной и «маркизной»!
Вот эту жеманность «Мира искусства» считала тогда широкая и образованная публика Петербурга «высшим этажом» культуры!
Несомненно, самым интересным явлением в этом кружке был Митурич! Но он не был ни вождем, ни «всех давишь»! Он хитренько улыбался и помалкивал!
Как выглядел Митурич в те годы, то есть между тринадцатым и шестнадцатым?
Одет он был скромно и без всяких претензий на что-то оперновеликолепное. Возможно, и жил он на скромные средства. Но какая-то подтянутость, полная противоположность художественной неряшливости, всегда в нем чувствовалась. Видно, «закваска» кадетского корпуса давала себя знать весьма властно.
Лицо блондина было по своей форме, по чертам весьма изящно, если приглядываться к нему. Однако отсутствие каких-то цветовых ударов делало его в массе других лиц как-то не обращающим на себя внимания. Лицо человека неразговорчивого, себя не очень демонстрирующего, чуть-чуть спрятавшегося в себя. Иногда улыбка ироническая или лукавая кривила губы. Взгляд был цепок и внимателен, чувствовалась иногда некая «лисичка» в выражении лица.
Поэтому свои согласия или несогласия выражал он негромко и всегда с известной «лукавинкой».
Длительное знакомство и разговоры о живописи, в некоей абстракции, позволяли как-то проникнуть в его вкусы, но сказать точно: Митурич был такого-то мнения о Тырсе, о Митрохине, о Львове и т. п. — никак нельзя было. Так — помалкивал, улыбался, кривил губы.
Поэтому я с какой-то уверенностью (пусть интуитивной, пусть недоказуемой) могу сказать: «Да, не очень… чтобы уж… очень! Предпочитал не лезть на рожон, не спорить, не ссориться…»
Но это не значит, чтобы «там внутри» его мысли были неопределенны или сбивчивы. Наоборот, все в полном порядке… человека военного воспитания.
Только один раз сказал он мне комплимент после моего какого-то выступления, чисто теоретического и словесного…
Это было в конце 20-х годов, году в 29-м или 30-м.
— Позвольте пожать вам руку и выразить свое восхищение.
— Я сказал: «Что? Здорово сказанул?»
— Да нет! Дело не в одних словах, айв рисунках тоже.
Это было для меня крайне ценно, так как я редко слышал от него лестные слова по отношению к кому-либо! Так, прищур глаз, улыбочка «лисички».
Я не верю, чтобы он был в восторге от искусства Тырсы, Львова, Альтмана… Не верю, да и только! Конечно, недоказуемо… однако для меня — это абсолютно точно!
Эта зима 1915–1916 годов была для Митурича не ростом даже, а каким-то «взлетом»! Было «новым» не только все направление в целом, но каждый рисунок был какой-то новостью.
Чувствовалось, что мозг его «кипел», поэтому каждый его рисунок — драгоценность! Это не «производство» рисунков, а жизнь в рисунке! Сама жизнь!
Новостью искусства Митурича и было полное порывание с академизмом, на основе изощреннейшего и тренированнейшего глаза. Человек в среде, в пейзаже, в комнате, на улице уже не тот, каким он кажется при рассматривании его одного, да еще десятки часов подряд, уперевшись взором только в него!
Это взаимодействие изображаемых «величин» и давало взаимное их «обострение» (портрет Мандельштама на стуле). Тут и ковер, и стул — все обостряет человека!
Помню, что я пришел как-то невзначай ко Льву Бруни, днем, часа в три. Тогда, в зиму 1915—1916-го, я уже не был студентом Академии. Поэтому не заходил в квартиру № 5, как прежде, без нужды, мимоходом, заслышав в коридоре, шедшем мимо квартиры, музыку, льющуюся через стены. Это играл Коля Бруни.
Каждый день до двух дня я работал маслом в «Новой художественной