Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так вы потому в сиротском доме, что росли без отца? — осторожно спросила я. Всегда, когда речь шла о смерти, я не знала, как себя вести, наливалась тяжестью, становилась огромной и неуклюжей. Мне казалось, что есть какие-то общеизвестные правила, по которым ведутся такие разговоры, особый кодекс сочувствующей деликатности, и эти правила предписывают, что можно говорить, а что нет, и я единственная, кто их не знает. Мне тут же, правда, пришла мысль, что если говоришь о смерти с мёртвым, то, возможно, это как минус на минус — правила исчезают.
Но мужчина в ответ на мой вопрос повернулся и посмотрел так, словно застал меня рассказывающей похабный анекдот на похоронах его бабушки. Глаза у него были маленькие и близко посаженные, злые, мутно-голубого цвета.
— А тебе чё надо вообще? Думаешь, ты здесь какая-то особенная что ли?
Внутри у меня всё сжалось от страха. Такие неожиданные вспышки злости были мне слишком хорошо знакомы, так что я реагировала на них помимо своей воли, просто по привычке.
Интуиция подсказала, что не стоит признаваться, что я тут и вправду особенная — я всё ещё, кажется, живая.
— Я пришла сюда десять минут назад, я действительно ничего не знаю. Это правда, — хотела обиженно, но получилось жалко и пришибленно.
— Ааа, вот оно… Ну-ну…
И потом снова выкатил свои мутноватые, маленькие звериные глаза:
— Потому что брошенка ты, вот почему ты здесь! Брошенка! Отец тебя оставил. И деваться тебе больше некуда. Так и будешь тут с другими такими же лузерами толкаться. И ныть, ныть, ныть. Или это прошлое будет ныть, как какая-нибудь опухоль. Но тут тебе не больничка, тут никого не лечат и ничего не удаляют. Хотя там у них даже клуб есть, по типу анонимных алкашей, только для сожаленцев и страдальцев о просраном. Так что беги записываться, а то вдруг мест не хватит.
Он встал и, обернувшись, уже на входе добавил насмешливо:
— Забыл, и прямо как-то невежливо… Ю а вэлком!
Потом грохотнула тяжёлая дверь, и я осталась на лестнице одна. Внутри, наверное, продавленные металлические кровати с худыми грязными матрасами, из которых клоками торчит вата. Только мёртвые, кажется, не спят. В Бардо никто не спит, по крайней мере.
Ветер подул. Под каждым его холодным ударом маленькие кустики наклонялись и прижимались к камню ступенек, словно испуганные человечки, падающие на землю и закрывающие голову руками.
Может быть, сон — это только для живых, это роскошь. Утром можно выбраться из мрака с притушенными воспоминаниями и начать свою жизнь сначала.
Ветер принёс звуки. На фоне шелеста и шума терзаемых деревьев явственно проступал голос. Это был крик или вой, и неясно было, человек это или собака, или, может быть, части дома, которые ветер использует как музыкальные инструменты. Выл дом, или в нём, как сказал этот человек, ныло прошлое, и ветер выдувал застарелые, застрявшие в стенах жалобы.
Он и во мне как будто продул дыру, хотелось приложить ладони к груди, чтобы утешить то тягостное, что там ворочалось. Может быть, этот жалобный звук, разносимый ветром, на самом деле исходит из меня? Это было страшно, и сердце забилось бешено. «Надо уйти, сейчас уйти, — бормотала интуиция или прикинувшаяся интуицией тревога. — Нельзя здесь больше сидеть, иначе уже не выбраться». При этом встать не было сил, клонило к земле, хотелось прилечь на ступеньки, как это делали травки и кустики. Отдохнуть хотя бы несколько минут. Я стала пытаться устроиться и мельком, боковым зрением, через плечо заметила что-то тёмное. Фигуру. Повернула голову, но сзади была только дверь, массивная деревянная дверь, которую не откроешь неслышно. А потом за моей спиной мягко и переливчато зазвонил колокольчик. Нежный шлейф этого звука влился в шелест и постепенно смешался с помехами, но уходил долго, словно брёл всё дальше по лесу и звал кого-то, не теряя надежду что его услышат и пойдут следом. И, схватившись за его последнюю призрачную ноту, я вскочила и побежала вдоль здания, влетела в лес и неслась изо всех сил, пока не поскользнулась на корне и не упала в коричневые дубовые листья, пахнущие сыростью и гнилью.
41
Рассмотреть девочку я не успела. Помню только, что она была синей, скукоженной и как будто инородной на фоне окружающего: больничных стен, белого халата, рук в молочно-жёлтых перчатках, на которых она лежала. Это были руки мощной женщины средних лет, большие, разношенные ручищи, на их фоне тельце ребёнка казалось жалким и беспомощным.
— Видишь? — прикрикнула на меня женщина, приблизив ребёнка к самому моему носу. — А то потом скажешь, что это врачи виноваты!
Кто знает, может если бы у акушерки были маленькие ладони, тельце девочки не показалось бы настолько крохотным и уязвимым, и я мучилась бы чуть меньше. Может, мне не пришлось бы выталкивать это воспоминание в параллельное прошлое, где его запорошило снегом, и оно стало невидным, несуществующим.
Пустоту — тот провал, который образовался на его месте, я заткала другими, выдуманными событиями. Получилось так себе: вроде как выбитое стекло временно забивают фанерой. Потом фанеру меняют на чистое, идеально-прозрачное новёхонькое стёклышко. С улицы, если приглядеться, можно заметить разницу между ним и его немытыми соседями.
Я была не настолько искусна в создании воспоминаний, чтобы получилась плотная, крепкая новая реальность. Как ни крути, а она оставалась фанерой: не пропускала и не преломляла свет прошлого, не встраивалась в череду других окон, не выдерживала давления некоторых образов. Тогда я бесконтрольно срывалась на крик или теряла сознание. Пару раз меня выносили из кинозала во время сцен, связанных с родами. Я потом говорила,