Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не в Питере, а в бою. Евдокия Ивановна…
– Елизаровна.
– Евдокия Елизаровна была пулеметчицей восставшего женского батальона и дралась отчаянно…
– Те-те-те! – ожил старик. – Гляди ты, мать, какова Дунька-то у Елизаровича! Ай-я-яй! Во тебе и Дунька! Пулеметчица. А? Такую бы я, будь на позиции, к Георгию представил!
Ной сказал, что у Дуни есть солдатский Георгий четвертой степени.
– Гляди ты, мать! А? Какова? И ни слова! Ну и ну! Ай да Дуня! Гляди ты! – радостно кудахтал старик и еще выпил рюмочку. – Ну, а вашим сводным полком кто командовал? Комиссар от большевиков?
Ной не сподобился лукавить:
– Был комиссар, да он командовал матросским отрядом. А казачьим полком командовал я, как председатель полкового комитета.
Юсков поперхнулся на слове, закашлялся.
– Эвон ка-ак! Свой свояка бьет наверняка. Те-те-те! Печально то, служивый. Такого, чтобы казачий хорунжий мог командовать полком от какого-то неслыханного комитета, да еще принять большевиков за мое поживаешь, такого в голову не вместишь. М-да-а! Времена и лета нынешнего света! Да-а! Ну а в каком же отношении вы с Евдокией Елизаровной, прошу прощения?
Ной изрядно взмок под напором престарелого подъесаула.
– Как в один край ехали.
– Угу, – кивнул старик и, не попрощавшись, ушел к себе на второй этаж.
Покуда разговаривал старик с хорунжим Ноем, Анечка пожирала рыжечубого казака распахнутым взглядом синих глаз, жадно впитывая каждое его слово.
Ной поблагодарил хозяйку за хлеб-соль, та отвела ему комнату – отдыхайте после дальней дороги.
Да разве отдохнешь? Ждал Дуню до позднего вечера, походил по городу, а Дуни все нет и нет. С тем и спать лег. И вдруг среди ночи проснулся от ее рева. Наспех оделся и вышел в гостиную. Дуня сидела за столом, растрепанная, взмокшая, с красными глазами.
– Да не плачь ты, Дунюшка, не плачь, – утешала старушка Юскова. – Живая она, живая!
– А я, тетечка, над своей судьбой слезы лью. Тошно-то мне как, если бы вы знали! Вот приехала, а куда мне сунуться? Чем жить, тетя?
– Что приключилось, Евдокия Елизаровна? – неловко топчась возле стола, спросил Ной.
– А! Это ты? Спаситель мой… непрошеный! Боженька, сколько раз спасать меня будут, а я все тону и утопиться не могу?!
– Что ты, Дунюшка! – всплеснула руками старуха Юскова. – Да разве можно так говорить? На себя-то!
– Ах, тетечка! Такое ли я могу сказать! Тошно мне, тошно! И ты, Ной Васильевич, иди спать. Уезжаю я завтра в деревню, сестра моя утопилась…
На другой день Дуня собралась в Белую Елань. Ной не отпускал ее одну, но разве есть такая сила, чтоб урезонить своенравную Дуню? Она не хотела, чтобы Ной присутствовал при ее встрече с родными. Пусть Ной Васильевич едет к себе в Таштып – там его ждут, а у Дуни свои горечи и печали…
– Доехали, и слава богу! Пора и разъехаться, Ной Васильевич.
И – разъехались…
В доме Юсковых справлялись поминки по утопшим. Потчевались на одиннадцати столах родичи, единоверцы-федосеевцы, работники со своими бабами и чадами; для всех пшеничной кутьи хватило.
Каждый, кто уходил с поминок, с некоторым страхом заглядывал в малую горенку. На круглом столе, крытом черным бархатом, лежали вещи утопшей: дошка, шаль, платье, часики, и горели толстые восковые свечи в позолоченных подсвечниках. В большой гостиной, где отводили поминки, в переднем углу под старообрядческими иконами мотали свои желтые язычки восковые свечи, хотя и без них было светло от двух ламп-молний, свисающих с потолка.
Во всем доме держался приторно-сладковатый запах тлена, как будто всюду лежали покойники.
Поминальную службу по федосеевскому обряду справил старший из братьев Юсковых, Феоктист Елизарович, и тут же ушел со старухой – расхворался.
На час после поминального бдения остались свои: Михайла Елизарович с супругой Галиной Евсеевной; женишок горбатой Клавдеюшки, прыщеватый детина Иванушка Валявин, покорный сын своей родимой матушки Харитиньи Пудеевны; чуть в сторонке супились золовки – Фекла Андриановна и Марья Никаноровна, жены братьев Потылицыных, арестованных ревкомом.
– Вот оно как привалила беда-то, – кряхтел Михайла Елизарович.
Говорили вполголоса, неторопко, чтоб не потревожить витающие над миром души утопших.
Александра Панкратьевна, как и дочь Клавдеюшка с домоводительницей Алевтиной Карповной, во всем черном, вспоминали, какая была Дарьюшка в живых: умница, писаная красавица, и сколько же было достойных женихов! Хоть бы тот же есаул, Григорий Андреевич.
– Н-не судьба, в-ид-но, – начала, заикаясь, Любовь Гордеевна, женушка Игната Елизаровича; слова ее были пухлые, надутые, как мыльные пузыри, да и сама она была сдобная, точно подоспевшее пасхальное тесто. – В-вот м-маменька-ка-по-пок-койница г-говаривала: от судьбы н-не от-творачивайся, в-везде найдет.
– Судьба, она завсегда, – начал было и тут же кончил Иванушка, поглядывая на горбатую невесту Клавдеюшку: приданое-то обещано не горбатое. Да вот как теперь будет? Сам Елизар Елизарович в банде, а тут еще утопленники. Как бы приданое мимо рыла не проехало. Вот тебе и судьба!..
– Не судьба, а муть земная закружила Дарью, – сказала престарелая Галина Евсеевна; глаза ее уперлись – один в передний угол, второй косил к двери. – А всему причиною – ведьма Ефимия.
– Оно так! – поддакнул Михайла Елизарович. Он сидел под двумя чеканными лампадками – на лысину его падала тень от божницы; по жилетке – золотая цепь.
Стряпуха Аннушка с дочерью Гланькой, тоненькой, как веретено, с льняной косой через плечо по цветастому ситцевому платью, собирали со столов грязную посуду, а работницы Мавра и Акулина уносили ее на кухню.
Слышно было сквозь двойные рамы, как кто-то подъехал к дому; Иванушка заглянул в окно, отвернув штору, но матушка Харитинья торкнула его локтем в бок, и он сразу принял прежнее почтительное положение.
Алевтина Карповна угощала вином и закусками.
На час бдения для близких стряпуха Аннушка с Гланькой собрали два стола со всевозможными закусками и винами в толстых бутылках и даже французским коньяком.
– Хоть бы Дунюшка сыскалась, – покручинилась Александра Панкратьевна. – Может, тоже в живых нету?
– Жива, должно, – буркнул Михайла Елизарович.
– Не про Дуню вспоминать в такой час, – пропела Алевтина Карповна. – Если бы вы знали, как она собой распорядилась в городе. Лучше бы такой дочери на свете не было. Стыд и срам…
Как раз в этот момент из прихожей вошла женщина в пестрой собачьей дохе. Воротник дохи поднят и завязан на сыромятные ремешки – лица не разглядеть.