Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голос его уже дрожал, прерывался звуками, похожими на всхлипы, а сама песня напоминала колыбельную, хотя по-прежнему не имела даже подобия мелодии.
Меня самого внутри будто перевернуло и направило в другую сторону – прямо противоположную той, где только что был. Я весь перенесся во власть воспоминаний о моем собственном детстве: сладко думалось о рано умершем отце, о его многотрудной жизни среди железин и деревяшек, с чем он вставал засветло и ложился затемно, чтобы у нас – его ребятишек – были дом, огород, корова в стайке и твердый кусок хлеба на столе. Я вспоминал свою бабушку, ее ватрушки и пампушки, пироги и блины, ее ворчание и заботу. Я вспоминал соседских отцовых сверстников – все они побывали на войне и все покинули земную юдоль по причине полученных на войне ранений – до срока и почти всегда скоропостижно.
Такую же светлую печаль переживал, видно, и Мордва, у которого, конечно же, были мать и отец, братья и сестры. Протяжные звуки его песни сменялись бормотанием с едва заметными по протяженности остановками, и мне казалось: то ли просил он кого-то о чем-то, то ли пересказывал собственную судьбу, то ли благодарил кого-то, то ли требовал забыть сам факт его собственного рождения.
А на смену этой светлой печали уже приходила усталость – нельзя человеку долго жить и в горе, и в радости, и в любви, и в печали, как нельзя быть на небе только солнцу или только луне. От зноя устаешь, как и от мороза. Устал и Мишка. И когда «дозаправился» и дожевывал вынутую из кармана затасканную чесночину, я не нашел ничего умнее, как наивно спросить:
– А что это, Миша, за песни, которые ты пел?
– Та, что наперед была, та, Коля, от отца. Та, что опосля была, та от матери.
– Родители-то давно померли?
– Не знаю: как отца на войну взяли, так и мать сгинула. Я маленький был, а сестра постарше – в детдоме росли.
– Так у тебя и сестра есть: где же она?
– Недалеко отселева – в Афанасьеве живет.
Деревню эту я знал, она действительно была недалеко – в девяти километрах от города.
– Так ты у нее бываешь? – спрашивал уже заинтересованно.
– Ага, – отвечал охотно. – Кажин праздник. Живет она хорошо, и мужик у ей хороший – трактористом работает. Тверезый. Как приеду – сестра рада, баню стопит, дик… бутылочку на стол…
– Ездишь-то трезвый? – спросил я, может быть, не к месту.
– Не-е-е. Без диколона во мне жись протекает без задержки.
– Как это?..
– А мне тада усе усе равно – ниче не надо: ни супу, ни работы, ни сестры. Как дозаправлюсь, так и еду в Афанасьеву.
– И не ругает она тебя за «дозаправку»?
– Она мне усякому рада…
– А песни твои она любит слушать? – подобрался я к главному.
– Не, Коля, она тада плачет и капли пьет – дозаправляется значит, тока на свой манер.
Не знаю, сколько бы продолжался наш с ним разговор и, может быть, добрался бы я до сути, но тут в двери моей квартиры-клети постучали, и в свете от лампочки предстала одна из живущих здесь же старух – требовался Мишка.
– Че тебе, Власьевна? – по-хозяйски шагнул он навстречу. – Кака така пранблема?..
– Ой, Мишенька, – запричитала старушонка, – с Наташкой-то вроде че-то неладное случилоси-и… Я стучу, а она не открывает, а в кути свет горит и, видно, как она в комнатке грудью на столе лежит, може, неживая уже…
– Дак, я ж ее вечор видел пьяненькую – Верку свою матюгами поминала, сердешная…
– Э-э-э, Мишенька, не пришлось бы Веркин-то адрес искать да телеграмму бить – говорю тебе, случилось чегой-то…
– Ну и че?
– Она у меня была, и была в форме. И домой пошла. И мне наказывала прийти тиливизир смотреть, и вот я пришла, а она-то и лежит… Ты б, Мишенька, стеклинку-то вынул да залез в окошко-то, да отпер бы двери, да мы б вошли, да посмотрели бы…
– Ты уж, Мишенька… Мы уж тебе… – загудели-зашелестели за спиной Власьевны голоса, и я понял, что весь Бухенвальд здесь.
Все произошло так, как предугадали чуткие до чужой беды старухи. Эта самая Наталья, которую я называл теткой Натальей, проживала от меня через квартиру и была еще далеко не старой женщиной. Даже поговаривали, что Мордва похаживал к ней и задерживался нередко до утра, чем я, конечно, не интересовался и потому не слушал никаких бухенвальдских сплетен. Но лично мне покойная часто жаловалась на неблагодарность дочери, которую она подняла в одиночку, надрываясь на тяжелой работе на все той же «железке». Дочь то куда-то пропадала, то появлялась снова, и ругань их слышал весь Бухенвальд, к чему, разумеется, давно попривык. Попривык и я. Но к сознанию, что в твоей жизни уже не будет какого-то, пусть и не очень нужного тебе человека, привыкнуть невозможно, и эту тетку Наталью я помню по сей день.
Помню, как сновали старухи, как отыскали дочь покойной, как бедно и скорбно вынесли тело, и как тощим ручейком из местного люда отошла от барака похоронная процессия, хотя слово «процессия» никак не подходило к данному случаю и означало всего лишь «процесс» доставки умершей к месту вечного пребывания в земле.
Помню и лежащего после поминок на крыльце Мишку Мордву – босого, в серо-синей майке и, конечно, исполняющего свой сольный номер, которого, конечно, никто не слушал.
Не стал слушать и я, а спустя некоторое время съехал со своей квартиры-клети и вообще не был в городе долгое время.
Мишку не встречал, но буквально недавно один наш с ним общий знакомый сказал мне, что несколько лет назад Мордву случайно зарезали в пьяной драке.
Петро заболел давно, месяцев восемь-десять назад. Никто, даже врачи, не брались определить, в чем его недуг. По привычке, покряхтывая, выбирался он за ворота, садился на лавочку и смотрел на дорогу, по которой много лет ходил сам. Завидев показавшуюся из-за поворота фигуру, приободрялся, начинал ерзать на месте, суетиться, морщины на его лице разглаживались, и, не вытерпев, слегка приподнимался со скамейки, кричал, сколько позволяли силы:
– Здоров, земеля!
И просил закурить.
Своих папирос у Петра никогда не было, и даже сейчас, в период болезни, баба его, Татьяна, то ли забывала купить, то ли из чисто женской мстительности просто не хотела.
Не могла она ему простить восьмерых детей-погодков, народившихся сразу после войны, не могла простить широкой, во всю голову, лысины, почему-то считая себя обманутой на всю жизнь. Лысина эта была у Петра и тогда, когда он, комиссованный из армии по причине тяжелой контузии и потери большого пальца на правой руке, приехал к ней в деревню, пришел на вечерку и так ловко, залихватски наигрывал на гармони, что не заметила черноглазая девка, как оказалась прижатою к плетню. Не заметила, как стала невестою и что парень был в шляпе. И на свадьбе Петро умудрился быть в злополучном котелке, что, впрочем, в глазах деревенских ему (и ей тоже) придавало особый вес.