Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Провидением, может быть, был приставлен Мишка к этим поломанным непосильным трудом старухам, чтобы в дни, когда истомившаяся по вольной воле душа вот-вот попросится наружу, был он им подпорой, вроде клюки, о которую можно опереться, или завалинки, на которую можно присесть, перевести дух.
Барак наш располагался в виде буквы «П», и Мишкина дверь находилась наискосок от моей, через пространство двора. Бывало, видишь, кандыбает какая-нибудь старушонка, значит, есть надобность в нем, значит, большое дело предстоит, по малому он и сам ходок.
Уже в сумерках, пошатываясь, Мишка выползает на крыльцо о двух ступеньках. Затасканная серо-синяя майка, брюки, ноги почему-то босы, хотя на дворе, предположим, октябрь. Сидит, курит, что-то бормочет про себя, раскачивается, и вот уже бормотание переходит в мычание, а следом – и в завывание. Слов разобрать невозможно, может, их вовсе нет.
Сколько длится эта «песня», сказать нельзя, кончается она привычно: Мишка засыпает прямо на крыльце, растянувшись во всю его длину и ширину. Спит часа два-три, и никому не приходит в голову, что мужик может запросто замерзнуть.
Я пытался говорить с соседями, но те махали рукой, что, видно, означало одно – ничего с ним не сделается, не впервой. Постепенно попривык наблюдать такую картину и я.
Попривык я помаленьку использовать Мишкину отзывчивость. Торопишься, к примеру, утром на работу, а в клети твоей – холодина и топить печь некогда. Ну, и бежишь к Мишке, суешь ему ключ, просишь протопить, для чего надо и дровишек поднести из сарая, бывало, что и поколоть. Прискочишь к обеду – все в ажуре: и тепло в жилье, и дровишки к вечеру аккуратной стопкой на железном листе возле печи. Тут и Мишка нарисовывается, докладывает мне видимое.
– Спасибо, Миша, – говорю ему. – А на флакушку-то чего не взял денег – вон на виду лежат на холодильнике?..
– А я, Коля, без хозяев ничего не возьму, пущай даже помру…
– Ты вообще-то похмелялся сегодня? – спрашиваю ради интереса.
– У меня, Коля, на похмелье завсегда утресь имеется, но к часам двенадцати надо дозаправиться…
– Ну, так дозаправляйся, – говорю ему. – Бери сколько надо – и в магазин…
– А я, Коля, в кладовке у тебя бутылки видел, так лучше ты их мне дай, все равно сдавать не будешь. Гремит бутылками, переминается с ноги на ногу.
– Ты че, Миша?
– У тебя тута уыпить есть…
– Чего? – переспрашиваю, хорошо зная, что в кладовой спиртного не водится.
Вынимает на свет пузырек стеклоочистителя.
– Так ты, Миша, и это пьешь?..
– А я, Коля, усе пью: и это, и другое, и всякое…
– Здоровье у тебя, однако… – только и скажешь.
В Мишкиной натуре меня привлекали две особенности: умение преспокойно поглощать любую гадость и, собственно, пение или то, сходное с собачьим, завывание, в которое он, наверное, вкладывал и радость наступающего дня, и скорбь по отлетевшей очередной старушечьей душе, и удовлетворение от сознания, что в «Раймаге» не убывают флакушки.
Но если с первым было проще, то второе для меня по сей день – неразгаданная тайна, подобная стертому тексту на древнем манускрипте. Хотя… я однажды сделал попытку понять…
В то время в моей квартире-клети водился не бог весть какой магнитофонишко. Включал его нечасто, больше для форсу, если заглянет какой-нибудь способный удивляться знакомый. Вообще же, признаюсь, люблю в вечерние часы тишину и спокойные, располагающие к размышлению минуты.
В общем, зазвал я как-то в такой вот тихий вечерний час своего соседа Мишку Мордву с мыслью попробовать склонить его спеть на заказ, а песню его записать на магнитофон.
Помню, что поначалу я говорил что-то там о его «голосовых данных», о том, что всегда внимательно слушаю Мишкино «удивительное» пение, – нес, в общем, чушь изрядную.
Уж не знаю, польстила ли моя околесица Мишкиному самолюбию, но оборвал он ее прозаично, сказав, что нынче «не в хворме» и ему требуется малость «уыпить».
– Так нету у меня, – говорю.
– А диколон?
– «Шипр», что ли?..
– Он, – как-то виновато подтвердил Мишка, из чего я заключил, что Мордва давно положил глаз на мой «Шипр», да, видно, не знал, как подступиться.
Ради такого дела я не стал сопротивляться и вынес ему требуемое. Мишка встал со стула, сунул одеколон в карман и собрался уйти.
– Ты куда это? – чуть не подпрыгнул я.
– Невдобно здеся? – замялся тот.
– Пей здесь, – настоял я, обдумывая между тем, какую похуже посудину выдать для питья, а заодно и что поставить закусить.
– А я, Коля, посуду завсегда при себе держу и закусь тож, – опередил мои хлопоты Мишка.
«Посудой» оказалась туго заткнутая мятым обрывком газеты толстостенная рюмка, которую он вынул из кармана телогрейки, из другого – конфетину в затасканной обертке и чесночину.
Процедуру подготовки к питью проделывал не спеша, как не спеша растапливал бы печь, причем давая пояснения каждому своему действию. Слушать, а тем более смотреть на него желания не было, и я отправился в другую комнату за магнитофоном.
…Пятнадцать лет минуло, тысячи солнц и лун поднимались на все тот же зависший над моим городом небосклон, а в памяти так и не поблекло Мишкино пение.
Он стоял посреди комнаты – босой, без шапки, в распахнутой на груди телогрейке, под которой, кроме затасканной серо-синей майки, ничего не было, стоял, отвернув в сторону голову, на которой топорщились смятые шапкой волосы, и невыразимо трудно, даже неестественно трудно, давил из пропасти своего нутра совершенно дикие, недоступные восприятию звуки. И эти нечеловеческие звуки он то поднимал до хриплых высот, то опускал до глухого сипенья. Как я ни вслушивался, как ни ловил глазами его пересохшие губы – не мог разобрать ни единого слова.
Но подлинное чудо Мишкиного пения было в том, что начало казаться мне, будто едва различимыми миражами проносятся по беленым стенам моей квартиры очертания и гор, и лесов дремучих, и будто кони скачут с всадниками на крутых спинах, и колеблется земля от их топота, и дикий ужас вползает в душу…
И в какой-то момент Мишкиного пения, когда по моему телу прошла дрожь, понял я, что надо кончать эту запредельную жуть, иначе может произойти что-то непоправимое. Я вскочил со стула и выкрикнул то ли слово, то ли нечленораздельный звук – отчаянный и страшный.
И, к ужасу своему, услышал крик ответный, будто Мордва затевал со мной некую игру, некую непонятную мне перекличку. А может, крик был продолжением этой его, с позволения сказать, «песни»? – о чем я не мог сказать определенно тогда, чего не понимаю и теперь.
Он стоял так же посреди комнаты и так же, отвернув в сторону голову, но характер пения сменился, и я вдруг почувствовал, как расслабляются мышцы моего тела, как место распиравшего меня ужаса занимает печаль – светлая и тягучая, как конфетина.