Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сидеть тихо, писать, делать зарубки. Вылитый el príncipe constante.
Один писатель, из тех, что, как и я, грешный, сбежали из своей страны, считал своим лучшим произведением написанный на пари рассказ из шести слов: For Sale: Baby shoes, never worn. Если бы меня спросили, что я сделал за свои тридцать четыре года, я бы сказал, что написал четыре десятка страниц и покрасил бассейн в Альгарве, больше мне сказать нечего.
Слово «Лиссабон» звучит как «мутабор» и превращает меня из халифа в аиста, при этом сам я живу в гнезде мертвой коноплянки, читаю ее книги, доедаю ее варенье, нюхаю ее рубашки, храню ее пепел непогребенным. Гнездо я потерял, в этом нет сомнения, остались рубашки, книги и пепел. Когда я прочел долговые бумаги, присланные банком, то чуть не порвал их на мелкие клочки.
Этого не могло быть, это компьютерная ошибка, разве я не посылал им чеки каждый квартал, я пропустил всего месяца два-три, не больше! Вы не выплатили проценты в течение года, следовательно, если означенная сумма не будет погашена в срок, то дом переходит... Кому переходит? Хрустящие звенья цифр нацелили в меня свои пики, сомкнувшись ливонской «свиньей»: с тех пор прошло пять лет, и все пять лет я слушал, как чудской лед трещит и проваливается под моими ногами.
Смешливая коноплянка подвела меня, сама того не желая, так уж сгустились наши с ней обстоятельства. Я видел дату на завещании — когда оно составлялось, тетке и в голову не приходило, что она потратит две сотни тысяч на докторов и умрет после второй операции. Она думала, что успеет все уладить. К тому же Зоя вовсе не собиралась оставлять мне дом, мое имя появилось в бумагах в один из последних дней, вернее — не имя, а прозвище, а почему это случилось, я так до сих пор и не понял.
Ты знаешь, Хани, чем дальше я углубляюсь в этот лес, тем темнее в глазах: еще шесть недель назад я был уверен, что выкручусь с долгами, даже бутылку арманьяка на радостях купил. Я пришел тогда в банк, чтобы поговорить с парнем, который занимался моим делом, и — на мое счастье — парень оказался покладистым, улыбчивым англосаксом.
— Не все так плохо. Найдите десять процентов от суммы долга, — сказал он, утешая мой слух британским приглушенным клекотом, — мы сможем оформить частичный возврат, и вас оставят в покое. Самое малое — на один квартал, а то и на полгода, если будете аккуратно платить проценты. Сейчас у всех трудные времена, и банк должен поддерживать свою репутацию, — он кивнул на рекламный постер, висевший напротив стола. Банк заботится о вас, как дядюшка, будьте и вы хорошим племянником.
Знал бы он, какой я паршивый племянник. Я предал свою тетку дважды, нет, трижды. Я не приехал навестить ее в клинике, я ублажал себя под одеялом, глядя на ее фотографию, я прочел письма своего дяди, копался в его бумагах, вскрыл его тайник, а напоследок ограбил сестру, расточив ее законное наследство. Я на редкость бесстыжая птица, какой там халиф-аист — серая городская сорока с полным клювом ворованных побрякушек.
Я закрываю глаза, прислоняясь к бетонной стене, и вижу, как Зоя садится в кровати, спиной ко мне, закидывает руки за голову, чтобы найти запутавшуюся в волосах шпильку, которая колет ее в шею. Зимний свет пробирается в комнату через узкую полоску между шторами, и я понимаю, что уже часов девять, не меньше. А в двенадцать мне нужно забирать документы и сдавать ключи коменданту общежития. Начинается мое последнее утро в Тарту, и я этому рад.
— Я уже забыла, как это бывает на севере, — говорит Зоя, — с небес сыплется снег, а за шиворот почему-то капает дождь. Хорошо, что ты захватил для меня свитер, Косточка.
Я не говорю ей, что нес его из чистки, это мой единственный приличный свитер, приходится то и дело сдавать его в pesumaja. На белой шерсти сверкает свежее кофейное пятно, недаром мы пили кофе в темноте, не вставая с постели, она замечает пятно и снимает свитер через голову. Какое-то время я вижу ее правую грудь, всю в темных веснушках, как перепелиное яичко, и слышу, как цитрины, похожие на зерна великанской пшеницы, глухо стукаются друг о друга, когда она поворачивает голову. Цитрины я бы тоже украл и глазом не моргнул.
Да, я влюблен в ожерелья и шпильки своей тетки, во все ее дремучие мелочи, я влюблен в ее голос, в ее записки и в ее пепел. Я даже здесь, в тюрьме, думаю о ней жадно, будто о живой женщине, оставшейся дома. Да, я вор. После ее смерти я украл и продал все, что мог, но только потому, что этот необъятный дом пил мою кровь, не говоря уже о закладной, которую тетка оставила мне вместе с ним, будто яйцо Паньгу, наполненное хаосом.
* * *
Когда же увидишь его под ветвистым дубом, от дел жужжащих пчел опьяневшего, свяжи его.
В квартире было тихо, но я не решался подняться с пола, хотя железный угол нижней полки больно вкручивался мне в поясницу. Я слышал, как медленно стучит мое сердце, в горле першило, крючок с той стороны двери казался мне колючей веткой, а полоска света под дверью — отдаленной линией горизонта. Воздух в кладовке стал зеленым и плотным, колыхался, как болотная ряска, и кишел личинками водомерок.
В детстве мне часто приходилось сидеть взаперти. Когда мы с матерью переехали к Йоле, та почти сразу же уволила няню, не прошло и месяца. За недостаток образования, как она выразилась, а на деле — за дух противоречия и русскую речь, которая могла поселиться у меня в голове и вытеснить lietuviii kalba, торжество которой бабушка предвидела еще в начале восьмидесятых. Я займусь Костасом, сказала она матери, а ты можешь взять ночные дежурства.
Занималась она так: вечером меня запирали в столовой с бутылкой лимонада и учебником испанского, чтобы я делал упражнения, а не шлялся с мальчишками во дворе. Испанский был выбран лишь потому, что в доме было два учебника, оставшиеся от студента-квартиранта — мы с матерью жили в той комнате, которую он когда-то снимал, на стене еще долго висела карта Андалусии. Случалось, что Йоле уходила к подруге и забывала меня выпустить, так что мне приходилось спать на диване или — лежать, глядя в разлинованный тенями потолок и прислушиваясь к шагам и хлопанью дверей в подъезде.
Шагов было много, некоторые я узнавал, а некоторые приближались к самой двери, сопровождаясь зловещими скрипами и шорохом, резко замирали и заставляли меня вытянуться под одеялом и перестать дышать. Я слышал стук своего сердца так явственно, как будто оно билось не внутри, а снаружи. Сейчас он войдет, думал я, дверь откроется, чернильное зыбкое нечто втиснется в комнату, замычит, разбухнет, распространится повсюду и закупорит мне рот темными комьями донного ила.
— Эй вы, сколько вас? — скажу я смело, выплевывая ил, вставая и вырастая до потолка. В руках у меня окажется меч, нет, загнутая на конце шпага матадора, нет, лучше молния, а за спиной распустятся складчатые крылья плаща, как на римском рельефе из отцовской книги.
Эй вы, сколько вас? Убирайтесь сей же час.
Кто бы ни был этот зверь, я теперь открою дверь.
Не помню, откуда взялся этот клич, судя по рифмам, я сам его сочинил. Эй вы, сколько вас? Для шести лет неплохо, а? Хотел бы я знать, Хани, помнишь ли ты хоть строчку из того, что я читал на вечере в университетском клубе. И помнишь ли ты мое лицо. Думаю, что нет — если бы меня спросили, какой у тебя на самом деле рот, какие волосы, я бы тоже растерялся. В моей памяти твое лицо потеряло краски — прямо как гобелен из Байе, когда революционеры вытащили его из собора и накрыли им грязные повозки с оружием и доспехами. Впрочем нет, я, кажется, ошибаюсь, какой-то адвокат вмешался и дал республиканцам несколько штук сукна, а ковер в тот раз уцелел. Я бы тоже уцелел, будь у меня такой адвокат. Но у меня другой.