Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Яма – царь мертвых, с которым пируют умершие предки, среди них и отец мальчика. Комментатор полагает, что мальчик сотворил мысленную жертву – повозку, в которой и отправился – опять же мысленно – вслед за отцом.
Странным образом читатель гимна будто воочию видит эту повозку с мальчиком, похожую одновременно и на подлинную и на хлебную, из тех, что выпекали в старину к различным праздникам в наших деревнях. Благодаря Ригведе нам доступна эта тоска тысячелетий. А когда ты стоишь среди курганов, увенчанных большими березами, на склонах, поросших травами и цветами, это чувство – тоскующего об отце сына – усиливается стократ.
Глубина прошлого чарует нас, говорит Ясперс. Нам мерещится какая-то покойная даль, исполненная мудрости. Мы силимся проникнуть в нее – как этот мальчик из гимна – на мысленной повозке и следовать дорогой предков. Поняв прошлое, мы прочнее станем в настоящем. Хотя, наверное, это только иллюзия. И все-таки главенствует здесь чистая любознательность, как и в этом «Гимне о сотворении мира»:
Гимнотворец вперяет взор во тьму веков, тысячелетий и видит нечто единое, но недоступное разуму. Даже «на высшем небе мира всехранитель / он только знает может быть не знает».
Так далеко во времена местности я не пытаюсь заглядывать. Но эпоха курганов, вещественно представленная здесь, в пойме ручья Городца, будоражит сознание.
И тут мне на помощь приходят уже не гимны далекой Индии, а воспоминание о нашей чудесной древней книге.
Движение воинов Игоря в простор Степи, лающей на красные щиты лисицами, свистающей дивами, затягивающей кровавый зрак солнца тьмою, синее вино, с горем смешанное, что подносят Святославу в Киеве на горах в то время, как в дальней дали русские полки уже побиты, всплескивающий плач Ярославны, ее кукованье встреч ветру, теплые туманы Донца, студеная роса, зеленая трава на серебряных берегах (берега меловые), веселые песни соловьев на рассвете, стук дятлов по оврагам, демонический бег и лет из пленения Игоря – то серым волком, то соколом, – и разговор Игоря с Донцом, свечение солнца и славословия торжественного финала – весь этот мир древней книги поет и рокочет из-за дверей, приоткрытых ключиком слова «вырий». И самим вырием, его красками, звуками, мир «Слова о полку Игореве» и оборачивается.
В дождь я лежал в палатке у Арефинского родника, слушал шум ветра и водяную дробь, раскаты и снова старался вообразить живших здесь в курганные времена людей. Наверное, из этого родника они и пили, девицы и парни спускались с горы за водой с деревянными ведрами. От комаров спасались дымом, развешивали травы у входа: чабрец, полынь, высаживали перед окном куст бузины. Гоняли зверей, валили лес, сжигали его на удобрение. Пекли хлеб, варили пиво. Болели. Без драк не обходилось. Это сейчас луг в пойме Городца никому не нужен. А когда-то о нем точно шел спор.
И дождь шелестел по соломенной крыше, как сейчас по листве вокруг палатки, мужик щурился на слепой свет оконца, затянутого бычьим пузырем. Женщина ритмично стучала ступкой – масло сбивала. Старая баба занимала чумазых полуголых ребят, рассказывала о колдунах. Да все они были немного колдунами в нашем понимании: разговаривали с деревьями и птицами, искали целебные травы, просили дождь прекратиться.
Борис Рыбаков в «Язычестве Древней Руси» приводит любопытные сведения, оставленные австрийским посланником Герберштейном, проезжавшим по Руси в шестнадцатом веке. В своих записках австриец упоминает о поклонении ящерам, толстым черным змеям на четырех лапах размером более полуметра. Их держали в специальном помещении, кормили. В то же время и псковский летописец свидетельствовал о нашествии неких речных «коркодилов», натворивших много бед: «В лето 7090 (1582)… Того же лета изыдоша коркодили лютии зверии из реки и путь затвориша; людей много поядоша. И ужасошася людие и молиша бога по всей земли. И паки спряташася, а иних избиша». Рыбаков относится к этим свидетельствам со всей серьезностью. И напоминает о культе ящера у древних славян и предполагает, что даже Род мог иногда выступать в образе ящера. И его сакральное имя, возможно, было Сливень. До сих пор в белорусских деревнях сливнем называют медянку, безногую ящерицу.
Так что древняя арефинская бабка могла и не вымышлять ничего, а просто рассказывала детям с глиняными и деревянными игрушками подлинную историю деда, своего мужа, о том, как шел он через болото и повстречал ящера, одно из сакральных имен которого было сливень.
И сын ее тоже прислушивается. И женщина с потемневшим от солнца красноватым лицом тише бьет масло.
А дождь все сыпался из туч над Арефином.
Нет ничего печальнее и скучнее зимних русских полей!
Этот вопль немо вырвался после минутного созерцания окрестностей, голых рощ, кустарников на болотах и всюду торчащих желтоватых трав – до самого горизонта желтели эти жухлые травы. Зимний лик местности был жалок… Нет, не то определение. Лучше сказать – жутковат. И расцветкой напоминал «Тибетскую книгу мертвых» на моей книжной полке, черно-коричневую, с желтизной. Подготавливая очерк о Пржевальском, я снова перечитал ее. И моим вниманием, разумеется, сразу завладел свет, упоминаемый чуть ли не с первой страницы предисловия Юнга. А сама книга начинается так: «Поклонения Божественному Телу Истины, Непостижимому, Беспредельному Свету…»
Как известно, «Тибетская книга мертвых» – это руководство для так сказать странника по ту сторону. Своего рода путеводитель. Хорошая книга для зимнего чтения. Ведь что такое зима в философии времен года? Книга смерти. И вот передо мною она лежала открытой: русская книга смерти.
Тибетские авторы обещали путнику встречу со Светом. Не так – с Чистым Светом. И если сразу после смерти покойник справится с экстазом от этой встречи и сможет сознательно принять эту световую манифестацию, то он добьется освобождения. Авторы предостерегали от ложных тусклых светов – если увлечься ими, то можно попасть в худшее положение.
Вступая в нашу зиму, я надеялся на предсказания синоптиков. Свет нужен был для фотографий.