Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Чья работа?
Виновник тут же и разоблачился: снова я, как и при ряженых, соскользнул со стула под стол.
Отец молчком оделся и вышел, хлопнув дверью.
Вернулся он домой под утро.
И следующий день встречали мы и провожали, попивая чай с печенюшками, уже у Сушихи. Фокусов она нам не показывала, но историй разных знала вряд ли меньше, чем отец.
А это уже потом, потом, когда всё прошло… или только начиналось – не знаю я, не знаю, в чём начало, где конец. В отцовском военном билете я обнаружил тот снимок. С обратной стороны было написано – чернила вылиняли, но надпись читалась:
«Коле Истомину на вечную память от горячо любящей подруги Лизы Листопад, апрель, 1928 год».
Я перевернул фотографию – и сердце моё сжалось.
Ты знаешь, что взглянуло на меня, Господи.
Глава десятая
Он поднял её, уложил её на кровать, он укрыл её шалью и вышел.
Коршун кивнул новому дню, сорвался со скалы и полетел, чтобы занять свой пост. Коршун сидел теперь близко к небу – на самой высокой лиственнице, что на самой маковке самой высокой в округе сопки, и всё видел.
Он видел, как двое – человек и собака – спустились с горы, на которой стоит известная ему избушка, и направились в сторону Тахи. Человек – сзади; собака, кося изредка глаз на хозяина, – впереди. Местный пернатый князь мельком лишь глянул на розовое холодное облако, и глянул только потому, что коснулось оно легонько ветвей его дерева, а после уже ни на мгновение не выпускал из поля зрения к реке идущих собаку и человека.
– Пальма, Пальма, – бормотал человек, – нам только бы не оглянуться. Оглянешься – не пойдёшь, ноги не понесут, откажутся, а останешься – грош тебе цена. Я расскажу тебе про жену Лота – жили такие когда-то, – которая превратилась во что-то… или превратилось во что-то то, на что она обернулась… или… нет, не могу, не помню, лучше считать шаги, куда уж проще: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь…
А тогда он вышел из другой комнаты, из бывшей детской, и сказал:
«Дур-рак! Ты никогда не любил никого, кроме себя, конечно, чего же ты от других захотел?! Я виноват, винюсь перед собой, я сам не знаю, почему это сделал, и всё равно повторю для тебя: дурак ты!»
Встал с дивана отец – пьяный, – в сени сходил, с ружьём охотничьим оттуда вернулся, стволы сыну в пах навёл, веки до прорезей сузил и говорит:
«Вон из избы, из дому вон, щенок! Нет больше у тебя отца, не будет у тебя и дома! Ты не поп, а я не раб Божий из твоего прихода, чтобы о любви перед тобой исповедоваться!»
Вырвал ружьё у отца, сломал его об пол и сломанное туда, в печь русскую, бросил. Оделся, обулся и – не выбежал, а вышел. И так, шагом скорым, от дома прочь, на тракт – и туда, к Елисейску. Путь до города так измерен: километров сорок. Мороза не меньше чем сорок пять – это по Цельсию. Не останавливайся, не думай ни о чём, нет, думай: о матери – о далёком и невозвратном думай, – перед ней покайся, и ещё о столбах телеграфных думай, провисли, гудят на них обындевевшие провода – к дурной погоде, к пурге при солнце, иначе выразиться – к чистяку. И всё на этом? Нет: суббота – машины только встречные; попутной не жди: на выходные едут все, по деревням, к папам и мамам. Не надейся, но нет, надейся: на ноги свои; мёрзлыми валенками скользи по тракту, укатанному, как яйцо, как стекло, глаза слепящему – солнце на второй половине дня, светлых ещё часа четыре, потом – ночь, долгая, как ожидание. Успеешь, но не садись отдыхать – так будет глупо… и страшно… тем, кто тебя обнаружит… А тут – лесовоз, сзади неслышно, накатом, водитель сам затормозил – без просьбы, дверцу открыл и, рык дизельный заглушив, крикнул:
«Задумался?! Так кто-нибудь и задавит! Залазь!»
Залез.
«Всё веселее, – говорит водитель, – а то с утра пилю сам с собой».
Тепло в кабине, солнечно до рези. И про мороз забыл, пригрелся; тоскливо вдруг стало, так, будто отняли что-то, отняли дорогое, с трудом обретённое, переболелась утрата, но вспомнилось врасплох и защемило. Глаза водителя в зеркальце – на амальгаме, как бобы на веялке.
«Там, – говорит водитель, – в бардачке… стакан… достань-ка».
Достал стакан.
«Там же, – говорит водитель, – дальше, за ветошью, руку глубже сунь… но, под верхонками, пол-литра. Вынь…»
Вынул.
«Теперь налей, – говорит водитель. – Пей первым, правило у меня такое, – и потом уже, после того как выпили: – Разливай остатки, чтобы не выдохлась… и в руках не трясти. Закуски только нет, подмял всё за дорогу, а магазины по деревням закрыты все чего-то, – говорит. И говорит: – И что за праздник?.. Ах да, бабий же день – Восьмое марта. Забыл, смотри-ка ты, ну память… Да и придумают же… Праздник».
И замолчал шофёр. И он молчит. И ехать уж всего ничего: на подступах к городу – небо в чаду; город в изморози – будто незнакомый; над Исленью с полыньи туман – другого берега не различить из-за него. Так бы и не покидал кабины, так бы вот на край земли и ехал, но нет: по свету надоело шляться, радость вне дома и та унылая.
«Мне дальше, – говорит водитель. – В Исленьск жеребца своего гоню. Где тебе?»
«Хоть где, – говорит он. – Всё равно, можно и здесь… – и уж потом, с подножки спрыгнув: – Спасибо», – говорит.
А водитель улыбнулся – на мазутном лице зубы белые, словно