здесь копится песок, который будет потом терзать меня, а вот здесь хорошая тихая заводь и рыбы неслышно гнутся туда и сюда. Мы все замираем перед детьми, мы молимся им, восторгаемся, ты прав, наша кровь и наша ЖАЖДА исхода кидает нас в колени перед детьми, в колени перед их объективностью, ведь они еще не стали рабами, они думают, что все люди такие же, как они, и они такие, как все, что все люди реки или огонь, или дерево, или стая крикливых птиц, они всегда идут просто и открыто к знакомству, в них нет еще рабской зависимости быть униженным и растоптанным, а потому успеть это сделать первому, в них нет еще субъективной половой страсти, страсти обладания, продолжения рода, рабства, которое наследуют они, так как срок людей еще не настал, еще рано; лишь в детстве, в безумном детстве, люди учатся великой объективности великой сопричастности к неторопливому бытию. Дети безумны, но они не знают своего безумства, ты хотел бы, чтобы я, уже осознав эту твою потребность, все же остался ребенком, то есть не знающим? Но что тебе тогда до меня; ты хочешь, чтобы я шел сознательно, чтобы знал, что каждый мой шаг, каждый мой всплеск реки, будет обруган и оплеван, и чтобы все же шел, не умер, гордо умер, а шел бы неторопливо по обочине и не узнал бы даже, что уже преступил грань, что уже и впрямь рекой бьюсь в этой сточной канаве, или чтобы знал, и била, скребла б меня боль белым песком на зубах и в спине? Ты прав, ты прав, у меня даже рот пересох, ты прав, тут есть несметная гордыня, тут есть выход, я смог бы жить и даже искать предание, открываться ему каждым криком страдания, биться в падучей чужих и своих запретов, искать безумия, как спасения, искать неслыханной боли, чтобы разломался в щепы мозг, чтобы распалась связь, охранная связь слова, и открылся бы он большой дырой, чтобы все принять и все пропустить, как река моя растворить и икру рыб, и белые трупы людей, и крик птиц, и отчаяние песка. Как это хорошо, что отец послал именно меня к тебе предупредить, и ты рассказал мне все, и мне, ты знаешь, плевать в общем-то, что ты подстроил суд, чтобы отец послал меня, и что это не я сам придумал и узнал о себе, что вроде ты мне рассказал, но ведь рассказ должен быть услышан, нужен хороший собеседник, не правда ли, толковый собеседник, желающий понять и принять рассказ, и я, ей-богу же, я — достойный и славный слушатель, не правда ли? Да и эта река с белыми людьми, которые растворялись известкой у меня на глазах, внутри меня — белой реки, часто снилась мне уж сейчас, а я ведь знаю, что сон — это маленькое безумие, малый урок, когда слабеет охранность слова, слабеют нити связей и входит в наш мозг объективность, селится в нем, учит не забывать об исходе, учит, а потом удивляются люди неожиданности своих поступков, проявлениям своей субъективности; но я-то знаю, слышишь, творец мой, я-то всегда знал, что сон — это хороший урок, всегда ждал его, ты упрекал меня, что я много спал, что проваливался в сон, как в спасение, но ведь я сейчас хочу провалиться в безумие твое, как в спасение, видишь ты, как спасался я, я искал всегда и сам безумия твоего, только вот решился оформить его, сформулировать никак во мне не решалось все, а может, и просто не знало, людски не знало, потому что у них лишь два выхода: жить или умереть, а пуститься сладко в безумие не могут они в своей морали, да и правильно; ты же ведь и Арахну заставлял рассказывать мне об этом, а я рассказ-то не слушал, ждал только и боялся, что он повесится тут, при мне, а меня завтра накажут, но спасибо тебе, видишь, на колени стал, спасибо тебе, что рассказал, что открыл, что помог мне найти хоть какую-то гордость, чтобы дальше жить, и чтобы не равняться с богами, а быть частью их, спасибо тебе, творец, я готов вести суд, готов быть на нем председателем, многое можно будет решить сейчас, я звоню, пусть собираются все, дай мне веревку этого колокольчика, я звоню, я зову всех на суд, кто желает послушать неплохое дело, дзинь-дзинь-дзинь-прыгай мышь вот сюда, ты начнешь первой свою речь, а уж потом и ты, Токк, расскажешь, почему тебя волновало все же, помнят ли тебя потомки после смерти, читают ли; да и ты, Сфинкс, иди сюда, пусть тебя забоится мышь и забудет свою речь, и ты бей, бей, не стыдись, хвостом, у каждого из нас есть свой хвост, который мы прячем, которого боимся, и который холодит змеей наши стопы и дыры меж ног.
Глава двадцать третья
Ему никто никогда не отвечал
Не ответил и в этот раз.
Его одинокий колокольчик звякал в сухой тишине, но тех, кого он звал на суд, не было. Не было отца, не было матери, не было мыши и Сфинкса, не отозвался Арахна, не пришла Надз, и Ияса, и мальчик, и Эдип, и Ирина, и странный поэт Токк, — нет, никто не ответил ему, никто не пришел на суд, где он созрел быть председателем. Фома ушел куда-то, улыбаясь своей победе, потому что твердо решил, что все они, хоть и хотели суда, хоть и послали его посредником, но как-то узнали о его последнем разговоре, и не решились прийти, не смогли, забоялись.
И когда я, переодевшись в свой новый костюм для выхода в свет, пришел в помещение, оно было пусто, там не было никого, даже Фомы. Я знал об этом, но все же предвкушение дальнейшего знобило меня, открывало пустоту и прохладу в середине груди и между лопатками, открывалось сквозняком пробитой внутри дыры.
НЕ ХОДИ-HE ХОДИ-НЕ ХОДИ-HE ХОДИ-НЕ ХОДИ-HE ХОДИ-НЕ ХОДИ.
Это тихо плакала у входа Ирина, не ходи, он убьет тебя. Я улыбнулся, я не мог рассказать ей, что ждал этого давно, что затем и создал Фому, чтобы он в поиске своего безумия решился прекратить меня, что мы долго и неторопливо брели к концу, что так или иначе знали о нем оба, чего уж теперь оттягивать, и так затянулось все это невыносимо. Я улыбнулся Ирине, пошел на кладбище.
Глава двадцать четвертая