Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Липавский описал сходный предмет как некий автономный и самодостаточный мир в трактате «Исследование ужаса»:
Четыре человека сидело за столиком. Один из них взял яблоко и проткнул его иглой насквозь. Потом он присмотрелся к тому, что получилось — с любопытством и с восхищением. Он сказал:
— Вот мир, которому нет названия. Я создал его по рассеянности, неожиданная удача. Он обязан мне своим существованием. Но я не могу уловить его цели и смысла. Он лежит ниже исходной границы человеческого языка. Его суть так же трудно определить словами, как пейзаж или пение рожка. Они неизменно привлекают внимание, но кто знает, чем именно, в чем тут дело (Логос, 76).
Палочка Хармса и апельсин Липавского — миры в силу своей автономности, они законченные предметы, а не части. Следовательно, они наделены своим собственным автономным смыслом.
7
Эмерсон считал выделение автономного предмета главной задачей искусства:
Ценность искусства заключается в том, что оно выделяет один предмет из хаотического множества, изолирует его. Пока из последовательности вещей не выделена одна вещь, возможны созерцание, наслаждение, но не мысль[299].
Почему мыслить можно только нечто выделенное, изолированное? Отчасти это связано с «законом изоляции», определяющим функционирование означающих (об этом в связи с принципом алфавитности речь шла выше).
Но дело не только в этом. Ассоциации включают мышление в некое дискурсивное разворачивание, которое, с одной стороны, делает мышление возможным, а с другой — придает ему инерционность, автоматизированность. В дискурсе один элемент ассоциативно тянет за собой другой, «полуавтоматически» создавая блоки. В 1900 году Реми де Гурмон опубликовал эссе «Диссоциация идей», в котором в духе Эмерсона утверждал, что
человек ассоциирует идеи не в соответствии с логикой или верифицируемой точностью, но ради своего удовольствия и интереса[300].
Де Гурмон утверждал, что, даже если идею пустить в мир «голой», она сейчас же обрастет растениями-паразитами[301]. Желание, вероятно, действительно скрывается в тени дискурса, если и не отменяя логику, то во всяком случае заменяя ее собственной «логикой желания».
Хайдеггер различал говорение на языке от использования языка. Использование как раз и строится по типу готовых ассоциативных блоков, не допускающих «подлинного» мышления. Говорение — характерное, например, для поэзии — это дезавтоматизация речи, это путь к мышлению словами. Вот почему так трудно дойти до смысла слова, проникнуть сквозь словарно-терминологические конвенции к некоему акту первоназывания, в котором слово обретает смысл. Одной из воображаемых процедур хайдеггеровской «диссоциации идей» является «раздевание слова догола», его сведение к чистому звуку, почти недостижимое для человека:
Для того чтобы услышать чистый резонанс простого звука, мы прежде всего должны отодвинуться от сферы, в которой речь встречается с пониманием или непониманием. Мы должны отвернуться от всего этого, абстрагироваться <...>. Звук, который в данном концептуальном поле предположительно является «первым», рассматривается как непосредственно данный, — это абстрактное построение, никогда не воспринимаемое само по себе, никогда даже не достигающее нас первым, когда мы слышим, как кто-то говорит[302].
Употребление речи привело к тому, что смысл слов оказался забытым, стертым, достижение смысла, согласно Хайдеггеру, аналогично вспоминанию.
Вот почему необходимо изолировать слово, изолировать «предмет». Мышление оказывается возможным только там, где дискурсивность преодолена стазисом. Условием мышления оказывается его остановка, осознание забытости слова как амнезии. Хайдеггер максималистски утверждал, что именно в моменты немоты поэт максимально приближается к бытию языка, к сфере подлинных смыслов:
Но когда язык сам говорит как язык? Любопытным образом тогда, когда мы не можем найти точного слова для чего-то нас касающегося, чего-то влекующего нас, подавляющего или подбадривающего. Тогда мы оставляем невысказанным то, что у нас на уме, и мысль, не получая возможности выразиться, проживает моменты, в которые язык сам издали и мельком коснулся нас своим истинным бытием[303].
«Мир, которому нет названия» Липавского, «мыр» Хармса — это такие изолированные неназываемые объекты, в которых язык перестает функционировать как автоматизированная машина, вокруг которых начинается мышление и кончается речь.
Липавский обнаруживает автономию смысла в геометрических фигурах:
Мне кажется, что любое очертание есть внешнее выражение особого, независимого от нас чувства. Мне кажется, геометрия есть осязаемая психология (Логос, 76).
Палочка Хармса с шариком и кубиком на концах — такой «геометрический» объект, который не может быть включен в ассоциативную цепь фрагментарных явлений, потому что шар и куб никуда не вписываются, они абстрактны и самодостаточны, их смысл свернут на себя.
Поскольку достижение смысла виртуального истинного «мыра» достигается через сознательный разрыв возможных ассоциативных связей, абсурд становится для обэриутов способом трансцендентного познания.
8
Вторая главка «Трактата» называется «Правильное окружение себя предметами». Хармс придумывает «совершенно голого квартуполномоченного»[304], который решил окружить себя вещами:
Если он начнет с стула, то к стулу потребуется стол, к столу лампа, потом кровать, одеяло, простыни, комод, белье, платье, платяной шкал, потом комната, куда все это поставить и т. д. Тут в каждом пункте этой системы, может возникнуть побочная маленькая система-веточка: на круглый столик захочется положить салфетку, на салфетку поставить вазу, в вазу сунуть цветок (Логос, 121).
Такая система, «где один предмет цепляется за другой», — неправильная система. Уничтожение одного предмета сказывается на всей системе, как изъятие одной карты на судьбе карточного домика[305].
Задача Хармса и ОБЭРИУ — произвести «диссоциацию идей», обнаружить автономный предмет. Хармс предлагает «правильную» схему окружения себя вещами голым квартуполномоченным: надеть на себя «кольца и браслеты», окружить себя «шарами и целлулоидными ящерицами» (Логос, 121). Только в таком окружении человек оказывается выключенным из ассоциативных цепочек и, подобно предмету, «выделяется в самостоятельный мир» (ПВН, 434). Характерно, что хармсовский «Трактат» завершается рассуждением о бессмертии, которое достигается только благодаря автономизации человека, изъятию его из фрагментарных цепочек, нарушение каждой из которых «опасно» и для мира, и для субъекта. Но эта постепенная автономизация человека, «окружение его шарами» делает человека все менее уловимым, он исчезает из нашего мира и переходит в «мыр» вестников, в мир трансцендентных смыслов. Отсюда связь освобождения человека, его автономизации, бессмертия со смертью, исчезновением.
7
Субъект существует в теле. Хармс часто обыгрывает ситуацию противостояния сознания телу, их относительной автономии. Он также