Шрифт:
Интервал:
Закладка:
10
Эльза Вайс преподавала английский. Масляные пятна, которые изредка проступали на страницах наших контрольных и домашних работ, навевали мысли о физическом труде, о самозабвении ремесленника или крестьянина, который ни на день не отлынивает от работы. Английский замедлял речь. Он делал нас косноязычными. Незамысловатые слова претендовали на искренность, но при этом старательно замалчивали глубину сказанного.
Английский смягчал оскорбления, которые Эльза Вайс отпускала в наш адрес, заменяя их нейтральной лексикой, которая позволяла всем вместе упражняться, работать над ошибками, двигаться вперед. В языке всегда найдется чему поучиться; этим сокровенным даром мы, однако, часто вредим ближнему: лжем, лицемерим, сквернословим, выдаем чужие тайны и свои собственные, – но с Вайс мы научились делать это по всем правилам синтаксиса и пунктуации. Английский позволял создать в классе хорошую рабочую атмосферу. Каждому слову находился приблизительный эквивалент. Только ее собственный мир не поддавался переводу. Английские слова, которые мы прилежно заучивали, не помогали понять, как устроена ее внутренняя грамматика. Она никогда не объясняла нам того, что узнала на собственной шкуре, – как будто учитель, чтобы преподавать, непременно должен забыть, кто он такой; как будто, обучая, он вынужден черпать из какого-то неведомого источника, а не из собственного опыта, особенно на иностранном языке: иврит, которым она владела достаточно, но не в совершенстве, так и не стал ей родным. Она будто бы дала обет оставаться иностранкой в стране, ставшей ей домом, сохранять верность чужеродной среде, в которой преподавала, и своему предмету. Думала, что можно обучать, не выдавая тайн, что бесхитростное лицемерие защитит и ее, и нас. Она несла тяжкое бремя, но не ради аскезы. Этот суровый добровольный запрет должен был уберечь нас от мрачной бездны, которую обнажал весь ее жизненный опыт. Есть такое, о чем ученикам знать не положено, – а то еще возомнят, чего доброго, что в их руках спасение своей учительницы. А она знала, что спасти ее не может никто.
То, что случилось, случилось с ней, а мы, другое поколение, родившееся в другой стране, на другом континенте, – что мы в этом понимали? Можно было взывать к нашему состраданию. Другие учителя так и делали – она это презирала. Ей казалось глупостью озвучивать абстрактные числа и рисовать на доске карты военных сражений. Быть может, дай она нам право голоса, мы бы ненароком вторглись в прошлое и осквернили его – не потому, что были скверными детьми, а потому, что ничего о нем не знали. И она маневрировала, как умела: выдумывала обходные пути, утаивала, увиливала от ответа. Не было случая, чтобы она оговорилась, произнесла что-то машинально, не подумав. Однажды, после того как мы вместе читали какую-то статью из Jerusalem Post, она внезапно остановилась на слове «нацизм». «Кто знает, что такое нацизм?» – прогремел над нами ее голос. Повисло молчание. В ее взгляде вспыхнула не то досада, не то презрение, и на мгновение нам показалось, что она растерянна.
– Ну?
– Национал-социализм, – наконец промямлила я.
Думаю, все знали, что такое нацизм. Дело было не в знании или незнании значения этого слова. Ответить не позволяло что-то другое. Ответить означало закрыть глаза на тот факт, что это понятие каким-то образом имеет к ней отношение. Всеобщее молчание было не менее говорящим, чем мой «правильный» ответ. Оно соответствовало дрожи в голосе Эльзы Вайс.
11
Но на самом деле она собиралась преподавать французский.
«А вы знаете, что во Франции пьют кофе из супниц, а не из чашек, и макают в него круассан?» – спросила она, подкрепляя свои слова лаконичным и в какой-то мере чувственным жестом. Это все, что она поведала нам о довоенном Париже, куда приехала на поезде из Будапешта, чтобы изучать французский. Целый год, проведенный в пансионе «Ладонью» на улице д’Асса возле Люксембургского сада, все, что она увидела и узнала, все люди, которых встретила, слились в этот ничем не примечательный образ, превратились в ни с чем не связанный фрагмент прошлого; и все же она решила, что может им поделиться, позволить нам вместе с ней обмакнуть ломоть хлеба в соль воспоминаний, отведать их вкус.
Эта сцена, вместившая всю ее парижскую жизнь, была красноречива своей обыденностью, будничной неприметностью, в ней не было никакого потайного смысла; по сути, она не рассказала ничего о тех днях, когда Эльза Вайс была по-настоящему счастлива, – если не считать мимолетной неловкости, когда, открыв для нее ворота пансиона, усатая неприветливая заведующая пробубнила: «Ты опоздала», – и жестом пригласила следовать за собой наверх по крутой лестнице; Эльзе тогда пришлось тащить тяжелый чемодан на пятый этаж. Ей было тогда двадцать лет, как ее матери на фотографии, которую она бережно положила на письменный стол; на этом снимке мать была без очков – их толстые линзы обычно скрывали ее лицо, – и темно-карие глаза пронзительно смотрели в объектив. Рядом она положила совместную фотографию отца и Яна, сделанную за несколько недель до того, как Ян уехал в Палестину. Фотографию Эрика она решила не доставать из сумки. Эльза Вайс так тщательно и осторожно подбирала слова, что выразительней всего звучали паузы между ними – они обозначали запретную зону, утопическое пространство, где обитало все, что было до, где текла потусторонняя жизнь, выходящая наружу в тот миг, когда сладкое макают в горячее, – в тот день мы догадались, что наша учительница жила прустовскими мадленками[1]; при этом их вкус возвращал ее не к раннему детству, а к расставанию с детством и сулил отдушину неприкаянной душе.
12
«Вер хот аза мейделе, / А малехл а шейнс? / Ойгн ви цвей штерндлех, / А нешомеле а рейнс»[2], – отец ловко тасует карты, мурлыча под нос песню