Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец так побледнел, что я сразу понял: не надо было ему говорить.
– Что-что? Что он сказал?
Я повторил и прибавил:
– Он видел тебя на площади Белькур одетым как немец.
Сказать, что дед обозвал меня сыном негодяя, я не посмел.
Отец взбесился. Он орал, что дед с крестной врут. И больше он к ним ни ногой, никаких четвергов! Заставил мать поклясться, что и она не будет к ним ходить, никогда!
– Но это как-никак твои родители! – заикнулась она.
– Сволочи, вот они кто! – взревел отец.
Я и правда больше не видел деда. Через несколько лет, незадолго до того, как школьный выходной перенесли с четверга на среду, он умер. Тогда я стал тайком заглядывать к крестной, но мятных леденцов под радио уже не было. До самой ее смерти я присылал ей почтовые открытки из дальних краев. Мне было приятно писать ее лионский адрес под иностранными марками. Я представлял себе, как такая открытка с экзотическим пейзажем лежит у нее на буфете, рядом с кофейной мельницей, на кухне, где пахнет углем и соусом из сморчков.
* * *
Когда я вырос, отец мне больше не рассказывал про Сопротивление. Его сын, пленник и зритель, покинул его театр одного актера. Не стало тех детских ручонок, что аплодировали его доблести. Я потратил все детство на то, чтобы страстно верить в его рассказы, а все остальное время жизни – на то, чтобы понять, что в них нет ни слова правды. Он постоянно лгал. И мучил меня. Поэтому я заслонился от него своей собственной жизнью.
Однажды в киноклубе я пересмотрел «Уик-энд в Зюйдкоте» и усмехнулся. Я давно уже понял, что на том побережье отец никогда не бывал. Но очень может быть, что со временем он уверил самого себя, что был там. Посмотрев этот фильм, он стал курить, как Бельмондо. Перенял его мимику. Его уличный парижский говорок. Купил на барахолке французскую армейскую каску, долго возил ее в багажнике нашей машины и с апломбом произносил:
– Это называется каска Адриана!
Мне стало грустно, стало жаль нас обоих. А злость прошла. Это же надо – сочинить столько фальшивых жизней, чтобы приукрасить свою. Лгать о своем детстве, о юности, о войне, обо всех своих днях и ночах, выдумывать себе знаменитых друзей и врагов, присваивать судьбы киногероев, героические поступки. Многие годы я думал о его страшном одиночестве и жалкой участи. И мне самому было от этого плохо. А когда раны затянулись, я задумался, сколько же в нем живет шулеров. Сколько лжецов раздирают его нутро. Было ли такое, чтобы он хоть один раз, хоть одну минуту говорил правду? Хоть один день взглянул в лицо самому себе? Но со временем эти вопросы как-то сами собой рассосались. Задать их ему я так и не осмелился. Да он бы все равно не ответил. Значит, единственной толикой правды так и останется сказанное дедом. Все остальное – обман.
– Твой отец был не на той стороне.
Дед оставил мне это свидетельство. Отец – свои басни, и я, сын негодяя, вступал в жизнь без всяких ориентиров, законных прав и наследства. При мне лишь отцовское молчание и мое смятение.
Что это значит «не на той стороне»? Я воображал самое худшее. Француз, который убивает других французов. Двадцатилетний мерзавец с серым немецким свистком и коричневой дубинкой, которому нравится слыть головорезом. Тупой необразованный мальчишка, у которого нет никакой перспективы и никаких нравственных устоев, ослеплен победителями и решает прислуживать им. Плебей, не знавший другого учебника, кроме ненависти. Безвестный французский парень, который стыдится своей родины и выдумал себе другую, более лестную для честолюбия. Мелкий хулиган, который лезет без очереди, расталкивая других, с пистолетом за поясом или с тростью в руке. Ничтожество, возомнившее себя значительным человеком благодаря черной габардиновой шинели или синему берету. Милиция? Гестапо? Я долго тайно терзался этими вопросами.
До нынешней весны, когда отец, как я подумал, решился наконец заговорить.
* * *
21 марта 1983 года он едва не умер. Мне позвонила мать. Отца увезли по скорой, у него «что-то в животе». Это все, что она мне сказала. Сам отец, изнемогающий от боли и лихорадки, позвонил мне с больничной койки. Меня в Париже не было. В то утро он звонил мне три раза и три раза клал трубку, заслышав автоответчик. А на четвертый оставил мне сообщение каким-то чужим металлическим голосом со страшной одышкой. Это сообщение я прослушал вечером, когда вернулся домой. Прослушал десятки раз, пытаясь уразуметь его смысл. Фразы сквозь стон. Слова, по одному, с тяжелым грузом пауз. Последние слова умирающего.
Здесь или где-то еще… Когда будешь в Париже, я бы хотел послушать песню… Слишком многого я прошу… «Лили Марлен», вот эту песню, в память о всех моих товарищах… Парни трагически погибли… В разных местах – на полях Украины, России… Мои товарищи… Вижу их всех… В Берлине, в последние дни… Это было ужасно… Ужасно… И я ни о чем не жалею… Вот так… Ни о чем… Я не услышу эту песню, хотя, как знать… Смерть – что это такое?..
Сынок… Прощай, мой мальчик… Люблю тебя… Господи, как тяжело… Тяжело сознавать, что мы с тобой никогда больше не увидимся…
Отец. Снова он, после всех этих лет. Прощание – как пощечина. Он знал, что я буду задыхаться от бессилия. Звонить в больницу было уже поздно. Я позвонил маме. Разбудил ее.
– Папа при смерти!
В трубке молчание. Потом смех.
– Что за глупости, сынок?
Нет, все в порядке. Она только вечером разговаривала с папиным врачом, а потом и с ним самим. Да, ему было плохо, он сильно испугался, но все обошлось.
– И даже голос у него был бодрый.
Я посмотрел на трубку.
– Алло! Сынок?
Я извинился. Побеспокоил ее понапрасну. Про папино сообщение говорить не стал. Положил трубку. Меня трясло.
Я еще раз переслушал сообщение.
Тяжело сознавать, что мы с тобой никогда больше не увидимся…
На последней фразе я закрыл глаза. Ужас ребенка, омерзение взрослого. Даже уверенный, что настал последний час, отец не мог умереть без кривлянья. Значит, он снова вышел на подмостки, и ни одно слово не относилось непосредственно ко мне. На нем театральный костюм и траурный грим. Он произносит патетическую тираду. Он симулировал смерть и говорил рыдая. Упивался своим умирающим голосом. Обязывал меня нести его гроб.
Прощай, мой мальчик…