Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лена утешала его, гладя по головке, а сама видела в нём будущее растерзанное нечеловеческое существо, проходящее сквозь тысячелетия почти непрерывных страданий и тьмы. И потому любила его. Какое-то ожесточение овладело ею. Впереди она видела только века беспросветного мрака, в который была погружена Вселенная, и такое видение завораживало её.
— И ни капли радости, капли наслаждения, — зачарованно бормотала она, лёжа на своём подобии кровати. И остановившимся взглядом пыталась разглядеть и понять тьму. Её бередила мысль о том, что бытие, предназначенное для счастья, может быть вдруг обречено.
— Бу-бу-бу, — бормотал Богдан, отправляясь на свою охоту. Про свои убийства он, естественно, всё выдумывал.
Но его слабоумие навевало на Лену только трагические ощущения. И действительно, даже в этом Богдан не был смешон.
Однажды Лена ушла бродить по городу. Как призрак, ходила среди людей, желая им счастья. И люди отвечали ей понимающими взглядами, ибо каждый знал, что такое смерть. На милостыню она купила хлеб и маленькую баночку мёда. И побрела к своему адепту.
Когда она пролезла в подвал — ахнула: перед ней лежал мёртвый Богдан. Он был убит. Кровь сочилась из виска. Что произошло — об этом бессмысленно было даже думать.
Лена осталась на ночь с трупом, плакала около него.
На следующий день она взяла свой острый припрятанный нож и отрезала им голову Богдана, тело же оттащила далеко в сторону — и сбросила в тёмную подземную канаву, на дне которой ползали мелкие гады и бессмысленные черви.
Голову она поставила у своего ложа и могла долго, часами смотреть на неё. Всё человеческое, как ей казалось, ушло из этого мира.
Иногда она подходила и целовала голову. И эта голова стала для неё памятью об аде и символом обречённой любви.
Вой
Playboy 8, 2000
— Опять воет! — сама полувоюще закричала Катя Мелова на кухне коммунальной квартиры, которую должны были скоро расселять. — Опять воет, подлец! Он же не один здесь живёт!
— Нас много! — заголосили остальные, собравшиеся на кухне.
Дело происходило в заброшенном московском районе в середине девяностых годов. На вид Кате было всего лет тридцать.
— Веди нас, веди, Катя! — орал посреди жильцов Никита Мраков, пожилой мужик, обросший, как леший, и с выпученно-оголтелыми глазами. — Веди нас к нему!
— Покою нет, покою! — взвизгнул старик Акимыч, брызгая слюной. — Покою!
— Ведь ещё десять дней не прошло, как там в углу Петя Тараканов повесился, — запричитала старшая сестра Кати Наталья. — Нинка до сих пор прийти в себя не может, не моется даже, а этот сам по себе и воет.
«Нинка» была вдовой тридцатилетнего Пети Тараканова, повесившегося в кухне у плиты, почти над супом, который оставила подогревать Наталья.
Вой же раздавался из комнатушки, соседней с кухней.
— В милицию надо, в милицию, — шипела старушка Нежнова.
А старичок Акимыч вставил:
— Это, — говорит, — смешно, но как Петька Тараканов повесился, все тараканы у нас в квартире сбежали. Чисто стало…
— Ты что, очумел, что ли! — прервала его Наталья. — Думай, что думаешь, а ещё старичок…
— Он всегда со своей мистикой лезет, — добавила её сестра Катя.
— А что, я правду говорю, — осклабился Акимыч.
Опять раздался вой, но не такой истошный.
— Морду ему надо бить, — определился Никита Мраков.
— Вечности на вас нету, — ошеломлённо вставила вдруг двадцатилетняя Таня. — Его нельзя трогать.
Все вдруг затихли от таких слов. И вой из комнаты тоже прекратился.
— Так всегда, — заворчала Наталья. — Только хотим этому паразиту всё высказать, что-нибудь да случается и настроение падает. Это ж надо такое сказать. Ты что, Таня?.. А у нас с сестрой, между прочим, комнаты с этим типом соседние и суп с пылью от самоубийцы Тараканова нам с Катькой тоже пришлось есть, такие сейчас времена, — в её голосе появились слёзы. — Все мы такие здесь несчастные.
— Тебе суп с пылью от покойника пришлось хлебать, а не подумала о том, каково ему-то, повесившемуся, — вставил назойливый Акимыч. — Всё только о себе думаешь.
— А ты о ком? Что же нам, о чертях, что ли, думать? — рассердилась Наталья.
— Ладно, пойдёмте, соседушки, ко мне водку пить, — углублённо сказал Женя Куликов, самый весёлый из них. — Пока нас всех не расселили и пока жены нету дома.
Почти все отозвались на этот призыв. Таня, правда, исчезла, а Никита Мраков пошёл к себе, угрюмо постучав кулаком в дверь вывшего, но остальные впорхнули в гостеприимные две комнаты Жени Куликова, хорошо, кстати, обставленные. Мигом на столе оказались водка, закуска и самовар.
Через полчасика из-за этой двери уже раздавалось разудалое, лихое пение. Особенно отличились сёстры. Правда, пели они в основном про безумие. Слышался звон бокалов, какой-то отвлечённый, даже, если можно так выразиться, абстрактный мат, поцелуи, хохот — и песни рекою, и веселие без конца и без краю.
— В таком веселии и забыться легко, — твердила Катя. — Я уже не знаю, где я.
Пение и пьяный шум тем временем смешивались с тем же утробным воем из-за злополучной двери. Но он уже никому не мешал.
А за этой дверью по-барски раскидисто сидел в кресле он, Игорь Захаров, красивый человек лет тридцати, и выл.
Выл он периодически и иногда долго — но не от горя, а оттого, что ему очень везло в жизни. Во всяком случае, так считали соседи, хотя сами они не совсем понимали, в чём же ему конкретно везло. Выл Игорь Захаров порой громко, утробно, вдруг почти ревел, как медведь, настолько счастье, видимо, распирало его и доходило до самых глубин существа. Соседи видели, что Захаров не знал горя и в целом был нормален, а если воют не от горя, то значит, от противоположного сильного чувства, от счастья, значит, хотя никто не знал, в чём оно у Игоря заключалось. «Наверное, денег огрёб кучу», — думали некоторые.
— Видим, что не от ужаса воет, не от тоски, а именно от удачи, — говорили соседи.
Это их и взбесило больше всего.
— Чево таким счастливым-то быть? — петушилась старушка Нежнова. — Какое же счастье такое ему привалило?
— Чуть-чуть придурошным всегда везёт, — отпарировал тогда Акимыч. — Поди, бабу мягкую на стороне нашёл, оттого и воет.
Но запретить вой было сложно, потому что Захаров по ночам редко выл, сон у него был