Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От этого можно было по крайней мере оттолкнуться, пытаясь выбраться из трясины, в которой я завяз: «Я чувствую – следовательно, существую». Одно время на меня полагались многие люди, они приходили ко мне в трудную минуту или писали мне издалека, безоговорочно следовали моим советам и перенимали мое отношение к жизни. Даже самый тупой пошляк и самый бессовестный Распутин, способные влиять на судьбы многих людей, должны обладать какой-то индивидуальностью, поэтому весь вопрос сводился к тому, чтобы выяснить, в чем и почему я изменился, где возникла течь, из-за которой я, сам того не сознавая, непрерывно и преждевременно утрачивал свой энтузиазм и свое жизнелюбие.
Как-то раз, бесприютной, изнурительной ночью, я уложил вещи в портфель и уехал за тысячу миль, чтобы всё обдумать. Я снял дешевый номер в скучном городишке, где не знал ни души, и бездумно вложил весь свой наличный капитал в запас мясных консервов, крекеров и яблок. Только не поймите меня превратно: сменив довольно сытую жизнь на относительный аскетизм, я не стремился к неким «Великим исканиям»[17] – мне просто требовалась абсолютная тишина, чтобы разобраться в том, почему я стал печалиться по поводу чужой печали, страдать меланхолией из-за чужой меланхолии и превращать чужие трагедии в свои собственные – почему стал отождествлять себя с объектами моего отвращения или сострадания.
Стоит ли этим гордиться? Ни в коем случае: подобное отождествление чревато крушением всех замыслов. Именно нечто подобное мешает работать душевнобольным. Ленин отнюдь не был готов страдать так же, как его пролетариат, да и Вашингтон – как его войска, а Диккенс – как его лондонская беднота. И когда Толстой пытался таким же образом поставить себя на место объектов своего внимания, в этом не было ничего, кроме фальши, и дело кончалось неудачей. Этих людей я упоминаю потому, что они наиболее широко известны.
Это заблуждение очень опасно. Когда Вордсворт пришел к выводу, что «какой-то свет погас, что прежде озарял лицо земли»[18], у него не было ни малейшего желания угаснуть вместе с этим светом, а Китс[19], поддерживая «огонь души», до самого конца не прекращал бороться с чахоткой и даже в последние минуты жизни не оставлял надежды занять достойное место среди английских поэтов.
В моем самопожертвовании была какая-то загадка. Оно явно не соответствовало современным взглядам – хотя уже после войны я замечал подобные настроения у других людей, у дюжины людей благородных и трудолюбивых. (Слышу, слышу, но не надо всё упрощать – среди этих людей были марксисты.) Я был свидетелем того, как один мой знаменитый ровесник целых полгода обдумывал план ухода из жизни, а другой, не менее выдающийся, не выносивший коллег, много месяцев провел в сумасшедшем доме, чтобы исключить любые контакты с ними. А тех, кто сдался и сошел в могилу, я мог бы и вовсе насчитать с пару десятков.
Всё это привело меня к мысли, что тем, кто выжил, удалось каким-то образом вырваться на свободу и начать новую жизнь. Это большое достижение, не имеющее ничего общего с побегом из тюрьмы, после которого беглеца, возможно, ждет новая тюрьма, а то и вынужденное возвращение в старую. Пресловутый эскапизм, или «бегство от действительности», это путь в западню, даже если в этой западне есть южные моря, которые нужны лишь тем, кто хочет пуститься в плавание или писать морские пейзажи. Начав жизнь с чистого листа, вы уже не сможете вернуться назад; возврата в прошлое нет, потому что прошлое при этом попросту перестает существовать. Короче говоря, если я больше не смогу выполнять обязательства, которыми связала меня жизнь или я связал себя сам, почему бы не сбросить маску, четыре года прикрывавшую мое истинное лицо? Я наверняка останусь писателем, ибо не способен изменить свой образ жизни, но прекращу все попытки проявлять личные качества – быть добрым, щедрым или справедливым. Вокруг полным-полно фальшивых монет, имеющих хождение вместо истинных качеств, и я знаю, где можно раздобыть их по пять центов за доллар. За тридцать девять лет наметанный глаз не может не научиться распознавать, где молоко разбавлено водой, а в сахар подмешан песок, где стекляшка выдается за бриллиант, а декоративная штукатурка – за камень. Не будет больше никакого самопожертвования – все пожертвования отныне объявлены вне закона под другим названием, и название это – «потери».
Это решение, подобно всему новому и серьезному, вызвало у меня прилив кипучей энергии. Для начала по возвращении домой надо было выбросить в корзину целую гору писем, авторы которых просили меня сделать что-нибудь даром: прочесть чью-то рукопись, пристроить чье-то стихотворение, бесплатно выступить по радио, написать рекомендательное письмо, дать какое-то интервью, помочь разобраться в сюжете какой-то пьесы, в чьих-то семейных проблемах, проявить заботу или сострадание.
Шляпа фокусника опустела. Ловкость рук долго помогала извлекать из нее всякую всячину, и вот теперь, если прибегнуть к другой метафоре, я навсегда закрыл пункт раздачи пособий.
Меня по-прежнему пьянило собственное злорадство.
Я чувствовал себя похожим на тех людей с глазками-бусинками, которых часто встречал в пригородном поезде из Грейт-Нека[20] лет пятнадцать назад, – на тех, кому глубоко наплевать на весь мир: пусть он хоть завтра провалится в тартарары, лишь бы при этом уцелели их дома. Теперь я был с ними заодно, заодно с ловкачами, которые изрекают заученные фразы:
– Сожалею, но бизнес есть бизнес.
Или:
– Ничем не могу помочь, раньше надо было думать.
Или:
– Это не моя забота.
И улыбка – ах, как я научусь улыбаться! Я еще не довел эту улыбку до совершенства. В ней должны отражаться все лучшие качества гостиничного администратора, старого, опытного, общительного проныры, директора школы в день открытых дверей, цветного лифтера, педика, умеющего строить глазки, продюсера, покупающего сценарии за половину рыночной стоимости, хорошо обученной сиделки, пришедшей наниматься на новое место, обнаженной натурщицы на ее первой ротогравюре, многообещающей статистки, на мгновение оказавшейся перед камерой, балерины с распухшим от заражения пальцем ноги – и, конечно, широкая, лучезарная, добродушная улыбка, характерная для всех, от Вашингтона до Беверли-Хиллз, кто вынужден всю жизнь скрывать свои истинные чувства.
Да и голос тоже – над изменением голоса я работаю под руководством учителя. Сразу по окончании обучения я смогу управлять гортанью так, чтобы мои слова звучали убедительно не для всех, а только для моего собеседника. Поскольку из гортани чаще всего придется извлекать звуки, составляющие слово «да», на нем мы с учителем (адвокатом) и сосредоточиваемся – правда, на дополнительных занятиях. Я учусь произносить его с тем изящным сарказмом, благодаря которому люди чувствуют, что их присутствие не только нежелательно, но и невыносимо, и что они непрерывно, ежеминутно, подвергаются унизительному психоанализу. Разумеется, в такие минуты на моем лице не будет упомянутой выше улыбки. Я припасу ее исключительно для тех, с кого нечего взять – для измученных стариков и борющейся за существование молодежи. Они возражать не станут – в конце концов, эту улыбку они видят чуть ли не каждый день.
Впрочем, довольно. Этот вопрос не терпит легкомысленного отношения. Допустим, вы молоды и вам вдруг вздумалось написать мне письмо с просьбой о встрече: вы хотите узнать, как стать угрюмым литератором и сочинять произведения, основанные на состоянии эмоционального истощения, каковое частенько подстерегает писателей в расцвете сил, – будь вы настолько молоды и бестолковы, чтобы так поступить, я даже не подтвердил бы получение вашего письма, если только вы не состоите в родстве с очень богатым и влиятельным лицом. А если вы будете помирать с голоду у меня под окном, я поспешно выйду из дома, улыбнусь вам своей новой улыбкой, заговорю с вами новым голосом (хотя больше не протяну руку помощи) и буду рядом до тех пор, пока кто-нибудь не раздобудет монетку на телефон, чтобы вызвать «скорую», – да и то лишь в том случае, если сочту, что рассказ об этом происшествии можно продать.
Наконец-то я стал просто писателем. Человек, которым я когда-то упорно пытался