Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но в контексте рассматриваемого сюжета речь должна идти о юморе, когда его источник неясен или в привычных категориях отсутствует, о смехе, когда не смешно, о смехе как инструменте, позволяющем создать новый описательный механизм и понятийный аппарат[512] (похожим образом описывала реальность смеховая культура древнерусского юродства). Д. Лихачев вспоминал, как у него возник такого рода «смех без смеха» после прибытия на Соловки. «То угрожающе надвигаясь на нас, то отступая, принимавший этап Белоозеров ругался виртуозно. Я не мог поверить, что кошмар этот происходит наяву… Когда я рассмеялся (впрочем, вовсе не от того, что мне было весело), Белоозеров закричал на меня: «Смеяться потом будем», но не избил…»[513] То есть юмор (смех) позволял вывернутую наизнанку реальность лагеря вывернуть в языковом смысле еще раз, обратно, сделав ее тем самым доступной для восприятия, ибо смеяться можно над тем, что цепляет сознание, возбуждает интерес к описываемым явлениям. Абсолютную иррациональность Концентрационного мира можно было вернуть к рационализму только через юмор. Таким образом, смех и юмор были языковым выражением одной из форм жизни лагеря, выражением, проверявшим реакции человека и в целом самого человека на жизнеспособность. Способность смеяться и воспринимать юмор становилась важным «признаком жизни».
Говоря о смехе как об одной из форм языковой реальности лагеря, необходимо указать на то, что почти каждая ситуация в лагере провоцирует аудиторию к смеху (отдельно о таких ситуациях пойдет речь в главе об абсурдистской реальности лагеря), то есть к традиционному и привычному языковому взаимодействию. Эти ситуации по внешним признакам действительно смешны, часто своей гротескной нелепостью (например, на крышу крематория в Дахау кто-то из эсэсовцев установил скворечник), но смеяться в буквальном, общепринятом смысле над ними могли только те, кто не видел стоящей за происходящим трагедии или притерпелся к ней. Во всех остальных случаях смех становился внешней формой выражения своей противоположности, то есть плача, рыдания, которые были не в состоянии адекватно выразить наблюдаемое и переживаемое. Таким образом, смех, максимально неестественная реакция на травматический опыт в повседневной жизни, в лагере семантически совпадал с неестественной ситуацией и тем самым становился единственной адекватной реакцией на происходящее. То есть смех являл сохраненную возможность альтернативного, стереоскопического восприятия реальности.
Однако защитная, симптоматическая функция юмора (смеха) имела и свою оборотную сторону, на которую обращает внимание филолог Г. Гусейнов. Он считает, что смех был знаком отказа от рефлексии, попыткой «словесно разрушить ситуацию», сделать юмор «формой позитивной словесной агрессии». Однако как только ситуация становится переописанной в смеховых категориях, она оказывается в тупике, так как это переописание «закрывает путь к позитивистски-нормальному анализу этой ситуации. Ты уже все понял, тебе уже все стало ясно. Сделать ты все равно ничего не можешь, и ты ни за что не хочешь бороться». В итоге юмор, по мнению Г.Гусейнова, приобретал просто функцию «сигнала к опознаванию тебе подобного»[514].
Особое внимание следует обратить на язык эвфемизмов, язык «для внешнего употребления» как инструмент «обезвреживания» реальности, придания ей нейтрального, формального характера бюрократической процедуры. Этой терминологией подменялись главным образом обычные слова и словосочетания, обозначающие уничтожение узников. Среди этих эвфемизмов – «сопровождение», «специальное лечение», «особый подход», «окончательное решение», «особое размещение», «особая обработка», «особое обхождение», «особые мероприятия», «действия по перемещению», «этот сектор» (так, например, Эйхман называл умерщвление в газовых камерах) и т. д. П. Полян обращает внимание на два характерных и труднопереводимых термина «Lebensentziehung» и «Entwesungskammer»[515]. Первый, встречающийся в технической документации газовых камер и крематориев, можно перевести как «жизнелишение», «отрешение от жизни», «жизнеотъятие». Вторым термином обозначались газовые камеры, и перевод этого слова («камера для избавления от существования») чрезвычайно характерен в рамках рассматриваемого сюжета.
Данная терминология, ставшая целым пластом языка лагеря, по мнению одного из авторов коллективной монографии, посвященной роли переводчика в Концентрационном мире, «представляет собой весьма загадочный лингвистический регистр». Одной из задач этого регистра было выразить в языке процедуры массового уничтожения людей и технологии этого уничтожения, но выразить максимально нейтрально, так, чтобы это событие не выходило за нормативные пределы общепринятого событийного ряда или смысл его вообще не был понятен. В результате был создан внешне нейтральный, обыденный язык, который использовался в официальных документах и в общении между администрациями лагерей, но его истинный смысл был понятен только «посвященным» в лагерях и «тем членам гитлеровского правительства, которые были причастны к массовому уничтожению людей»[516]. С. Лем справедливо отмечает, что язык эвфемизмов «был попыткой согласовать несогласуемое. Немцы, благородные арии, истинные европейцы, герои-победители, оказывались убийцами беззащитных людей; первое – на словах, второе – на деле. Вот почему понадобился внушительный словарь переименований и фальсификаций, таких как «Arbeit macht frei», «Umsiedlung», «Endlosung» и прочие эвфемизмы кровопролития»[517].
Усиливало воздействие этого языка на сознание и то, что масштаб массовых убийств заставлял бесконечно повторять одни и те же языковые формулы, которые от постоянного использования становились клишированными, то есть общим местом, банальными по форме и тоталитарными по сути. В результате вновь возникал абсолютно инструментальный язык, вернее его регистр, который выполнял свою главную задачу – быть одной из главных движущих сил системы, а не отображать, фиксировать и оценивать действительность. Движение слов отражало и направляло движение масс, тоталитарная сущность языка отражала «абсолютную власть» (В. Софски). Поэтому вполне закономерно очень многие партийные функционеры, ответственные за «окончательное решение еврейского вопроса», а также технический персонал и сотни других, кто не занимался непосредственно уничтожением людей, долгое время не догадывались о происходящем или не ощущали масштаб, который в их представлении не выходил за пределы стандартных военных потерь, но тем не менее четко обслуживали систему уничтожения.
Следующая задача данного регистра заключалась в том, чтобы в данной терминологии совершить не просто подмену понятий, влекущих за собой изменение реальности (например, «рак = приговор» – «опухоль = надежда», «враг = борьба» – «инакомыслящий = дискуссия» и пр.). Цель была масштабнее – уже не скрыть, а переописать, подменить реальность в пределах Концентрационного мира опять же с помощью новых, именно особых категорий (слово «особый», как мы видели выше, встречается наиболее часто), стереть ужас и возмущение, то есть внутреннее сопротивление, возникающее в