Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голос (интонация, уровень звука) оформляет социальную и политическую структуру лагеря, отражая глобальные процессы. Режиссер Э. Рязанов в своих воспоминаниях обращал внимание на то, что советские руководители, принимая посетителей, говорили очень тихо, на пределе слышимости, заставляя подчиненного или гостя слушать очень внимательно[526]. В одном из племен в Буркина-Фасо вожди говорили так тихо и таким низким голосом, что даже существовал переводчик речей вождя для всех остальных[527]. В лагерях в этой же логике общение происходило только на повышенных тонах, в крике, даже когда в этом не было никакой нужды.
То есть в первых двух случаях говорящий «притягивал» к себе слушателя, вовлекал его в круг общения, в последнем случае говорящий «наступал» на слушателя, выбрасывал его из круга общения, выталкивал в немоту, четко стратифицируя социальное пространство лагеря и приводя слушателя к разложению и гибели. «Голос поглощает букву, – писал М. Долар, – разделение распадается. Распадение этого различия неизменно приводит к… появлению «голой жизни», жизни, которую любой может безнаказанно убить»[528]. Голос (крик) становился важнейшим маркером власти лагеря, ее знаком, предшественником насилия и смерти, амбивалентным молчанию, которое требовалось перекричать.
Таким образом, главной задачей двух последних составляющих языка в лагере было не создание круга общения, а принуждение «собеседника» к подчинению, унижение, разрушение личности другого, то есть язык выпадал за пределы применимости критериев истинности или ложности и превращался в набор клише, ежеминутно подтверждающих и утверждающих статус узника. В этих условиях сами критерии становились прерогативой первой составляющей – молчания. Перформативный язык возникал именно потому, что существовало молчание, которое захватывало смыслы и содержательность. Все остальное доставалось примитивным формам речи, которые в большинстве случаев не просто являлись вербальными действиями, но непременно сопровождались и физическим действием: оскорбления – ударами, приказы – пинками и толчками, угрозы – выстрелами. То есть сопровождались насилием, которое по определению отрицает речь, становится на ее место.
Таким образом, вербальный и звуковой язык лагеря, лишенный мысли и содержания, обобществленного молчанием, являлся мертвым, опять же тоталитарным языком. Этот язык максимально противостоял тому языку, который был за пределами лагеря, – языку домашней повседневности, языку литературы, искусства, того социального слоя, к которому принадлежал ранее заключенный, противостоял его интонационной окраске, что неизбежно стимулировало молчание и становилось еще одним фактором деформации узника. Не случайно посторонние, присутствующие при разговоре двух узников, плохо понимали, о чем идет речь, или не понимали вообще.
Это непонимание формы и содержания общения узников точно показано у Б. Окуджавы в рассказе «Девушка моей мечты» на примере общающихся между собой двух бывших заключенных советских лагерей – матери главного героя и их соседа Меладзе. «Присаживайтесь, – сказал я и подставил ему стул. Он уселся напротив. Он тоже положил руки на свои колени. Сумерки густели. На фоне окна они казались неподвижными статуями, застыв в одинаковых позах, и профили их казались мне сходными. О чем они говорили и говорили ли, пока я выбегал в кухню, не знаю. Из комнаты не доносилось ни звука. Когда я вернулся, я заметил, что руки мамы уже не покоились на коленях и вся она подалась немного вперед, словно прислушиваясь. – Батык? – произнес в тишине Меладзе. Мама посмотрела на меня, потом сказала: – Жарык… – и смущенно улыбнулась. Пока я носился из кухни в комнату и обратно, они продолжали обмениваться короткими непонятными словами, при этом почти шепотом, одними губами. Меладзе цокал языком и качал головой»[529].
Любой социум или отдельная социальная группа имеет пространство, где язык «проходит обкатку», где складывается вербальный и интонационный строй языка, создается языковая форма действительности. Для античной Греции и Рима таким пространством были агора и форум, для Востока – базар, для христианского мира – литургическое пространство храма и литература, для современного общества это территория СМИ, соцсетей и кинематографа. Для нацистской Германии таким местом стали маршевые поля вместо площадей, а для Концентрационного мира, наоборот, это был аппельплац – главная площадь лагеря, где проводились утренние, вечерние и внеплановые поверки и осуществлялись публичные казни. «Вставали мы в четыре часа утра, – вспоминал узник Освенцима М. Цирульницкий, – «аппель» утром и вечером продолжался часа по три. Производился он во дворе. Особенно мучительным был вечерний «аппель». Здесь же, перед строем, производилась экзекуция над людьми, в чем-либо провинившимися на работе. В дополнение к побоям, полученным ими еще на работе от охраны, во время «аппеля» снова производилось избиение. А иногда человека прямо отправляли в «газ». Особенно свирепый характер носили «аппели», если кого-либо не хватало. «Аппель» тогда продолжался бесконечно»[530]. Так, в Освенциме в июле 1940 года после побега одного из заключенных «аппель» длился девятнадцать часов (при стандартной средней продолжительности 2–3 часа). В женском лагере на территории Бжезинки «аппели» несколько раз длились более десяти часов[531].
«Поверка на «аппеле» была единственным событием каждого дня, его главным событием и его сутью, – вспоминал О. Люстиг. – Бывали дни, когда ничего существенного, кроме поверки, не происходило. Еда была распределена и выбрана заранее, на нее можно было не обращать внимания. Но на поверку невозможно было не обращать внимания. С момента попадания в лагерь и до выхода из него только после поверки узник мог сказать, что он в этот день в очередной раз выжил»[532]. Как отмечала одна из узниц Освенцима, «аппель» был «единственным способом удостовериться в своем существовании»[533]. То есть «аппель» был главным социальным центром лагеря (два других – место работы и барак), его сублимацией, сгустком, пространством полномасштабного общения администрации лагеря и узников. Именно на «аппелях» Концентрационный мир «вступал в диалог» с массой узников, там сталкивались две формы языка – речь и молчание, на «аппелях» происходило формообразование языка лагеря, утверждались поведенческие и речевые нормативы, которые затем транслировались в бараках, во время работы и приема пищи.
В заключение необходимо отметить, что после крушения Концентрационного мира его язык стал для выживших узников самым сильным стигматизатором памяти об ужасах произошедшего. Прежде всего речь идет о немецком языке. Многие выжившие узники, вновь услышав немецкую речь, испытывали чувства, близкие к панике. «Я неоднократно наблюдал это, – вспоминал Г. Лангбейн, – когда мои товарищи по несчастью навещали меня в Вене. Ядвига Ландовская, полька, умоляла простить ее за это: «Я знаю, что люди здесь хорошие, но ничего не могу поделать» – как только она услышала, что в Вене говорят по-немецки, ей стало страшно»[534]. Такое же стигматизирующее значение имел для выживших и лагерный