Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да, страдания художника велики, – кивнул Пётр Алексеевич. – Очень велики. И не только потому, что его плач звонче плача других людей и куда его красноречивее.
– А почему? – схватила наживку Полина.
– Всё дело в честолюбии. – Пётр Алексеевич промокнул салфеткой губы. – Не про вас речь, Александр Семёнович, вы – исключение. А так честолюбие для художников – норма. Оно в комплекте той шкатулочки… Му́ка непризнанности, зависть к чужому успеху… Честолюбие – вот причина. Честолюбие художника воистину непомерно, значит, непомерны и страдания.
– А мне понравилось, как вы, Ляксандр Сямёныч, про эту музыкальную шкатулочку… – начал было Пал Палыч, но Нина перебила:
– А этот ещё про политику любит. – Она убийственно стрельнула глазами в мужа, будто уличала в позорном проступке. – Там сейчас много пяредач, где хором глотку дярут.
– Я тоже иной раз слушаю, – признался Александр Семёнович. – Бывает, здорово по этим экспертам забугорным или которые из наших бывших жахнут. Один особенно хорош – им спуску не даёт, мне нравится. Он такой… что надо – русак. Забыл, как ему фамилия… – Александр Семёнович наморщил лоб, но тщетно. – А вообще, вот было б здорово, если бы все президенты, премьер-министры, генеральные секретари – все главы стран со всего мира – собрались бы и прямо между собой решили: не надо нам воевать, давайте торговать и жить пусть не в согласии, но в мире.
– А государь, узнавши о такой их дружбе, пожаловал их генералами, – припомнила маниловские выдумки Ника.
Это была её первая полноценная реплика за столом с того момента, как они вместе с Полиной произносили тост в честь Александра Семёновича.
– Ну, – сказала Полина, – пора уже, я вижу, за мир во всём мире…
Пётр Алексеевич поспешил наполнить рюмки и бокалы.
За окном смеркалось. Пока ещё сияло небо – в июне темнеет поздно, – женщины пошли во двор: Ника по просьбе слегка раскрасневшейся от вина Нины взялась показать свои цветники.
– Генка Кунинский, – извлёк на свет очередной завиток памяти Александр Семёнович, – родня мне, брат двоюродный – помер давно. Жалко. Мог бы и пожить – старше меня всего на четыре года. Моряк был. Когда он вернулся из Эстонии и стал жить в Ленинграде, созвал всех своих однокурсников, кто с ним в Дзержинке учился, с кем вместе курсантами после войны Балтику от мин тралили. И приехали такие все в чинах, один до адмирала дослужился, а он сам капитан второго ранга. А один приехал – самый был лучший… – Александр Семёнович задумался, подбирая слова. – Они в Дзержинке первые в городе команду собрали по хоккею с шайбой – ещё в России нигде не было, а у них было. И вот этот – самый лучший был игрок. Он служил на Севере. Там ночь полярная, долгая – он, видимо, и того, принимал. За столом он как раз рядом со мной сидел. Все рюмки подняли – за встречу – а он мне: Саша, вынеси мне рюмку мою на кухню. Я вынес – я же не понимал ничего, дурачок ещё был, молодой среди них… А у него, гляжу, руки трясутся. Он взял рюмку двумя руками – раз – выпил, посидел. А теперь, говорит, смотри. До этого руки у него вот так вот ходили. – Александр Семёнович потряс ладонью. – А тут – нормально. Наверное, молодым так и кончил – спился или не знаю… А те, которые тут служили, у кого отцы или лапа какая – тут все быстро росли, все в погонах…
– Хорошо вы, Ляксандр Сямёныч, про музыкальную шкатулочку… – настойчиво вернулся к сбитой мысли Пал Палыч. – Ато Нина всё меня бранит, что плачусь, на жизнь жалуюсь. Я же и сам вижу, что пяребор, а ничего поделать ня могу – как подпирает что-то, как поршень давит. А вас послушал и сообразил: вот ты и ня брани, раз это у меня так в организме заведёно – пярестану жалиться, так и хозяйство всё посыплется.
– Тут осторожно надо, Паша, – сощурившись, предостерёг Александр Семёнович, – так можно далеко забресть.
Пётр Алексеевич, выйдя из осеняющей внезапными открытиями хмельной задумчивости, отчётливо проговорил, обращаясь сразу к обоим собеседникам:
– Как вы славно с жизнью-то разобрались – легки да ещё, наверно, и счастливы. Или потому и счастливы, что легки? Поделились бы наукой.
– Да вы и сами, Пётр Ляксеич, хороши. – Пал Палыч перекинулся взглядом с Александром Семёновичем. – Учёного учить – только портить.
– Ну да, – усмехнулся Пётр Алексеевич. – А дурака учить – что мёртвого лечить. Вы, Пал Палыч, не увиливайте.
– Хотите, будет и наставление. Ня то чтобы, а так… – Пал Палыч очертил крупным носом в пространстве дугу, которая могла означать всё что угодно. – Повозитесь-ка с пчалами – в подмогу Ляксандру Сямёнычу. Они и научат.
– Чему? Роем гудеть? Мёд в зобу варить?
– Дом хранить и благодать слышать, – сказал Пал Палыч. – Вы, Пётр Ляксеич, пасечника горемычного видали? Нясчастного? Хоть одного, чтоб ня светился?
Пётр Алексеевич задумался.
– Я вообще ни одного не видел. Кроме вас.
– Тогда на слово верьте. Для человека благодать, что пчалам – матка. А они матку всегда слышат.
– И как научат?
– А жалом, – вступил в разговор Александр Семёнович. – Яд-то у них целебный. Особо у здешних – и тело целит, и разумение. Раз цапнут, другой…
– Цалебный, – подтвердил Пал Палыч. – А как хватят за раз штук пятнадцать-двадцать, так тут счастье всяк услышит. И уж тот зов ня забыть, ня спутать – повядёт.
– А что ж вы на краснодарских