Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Людским-то именем нельзя.
— Март-то не кончился ещё… Какое же людское. Если по месяцу, то чё ж нельзя-то… тут не по имени, а по названию.
— Ты убирать пойдёшь, — говорит мне мама, — дак в стайку-то пока не заходи… потом посмотришь.
— Хорошо, — говорю я. Понимаю: чтоб не сглазить и корову не нервировать.
Пообедали мы.
Пошёл я снег сбрасывать с бани. Залез на баню, горбатой лопатой деревянной снег на ней разрубаю на рафинадные кубы и вниз их сбрасываю — рассыпаются на сахарный песок внизу те.
И дали ясные — смотрю, и — наслаждаюсь — дышится всей грудью.
Вспомнился мне Макар Данилович Гольянов. Дом их стоял в Линьковском краю, нет которого уже — про дом тут — сначала обезлюдел, а после и сгорел — мусор соседи жгли ветреным днём, искра и прилетела. Так же вот он, Макар Данилович, сбрасывал по весне, был пареньком ещё, снег с покатой, четырёхскатной, крыши этого дома. Не удержался, упал вниз и угодил на кол, после чего одно яичко у него осталось по размеру прежним, а другое выросло… с бараньих два, поди, не меньше, с добрый кулак-то, это точно, махнуть в кого им, зашибёшь. Всем любопытным он его, кажёное, показывал. Ладно, одно, не оба сразу, смеялся он, Макар Данилович, то как бы мне таскать-то их, такие знатные, напереде катитьв тележке? Детей, однако, смастерил: и одно оно рабочее, ему покою не давал я, а больше бабе, чем ему-то. Есть у него и внуки, живут тут где-то рядом, в Елисейске. Матерился он, Макар Данилович, как сапожник пресловутый. Говорили про него, про Макара Даниловича, что матерных слов он запомнил с детства больше, чем обычных, потому и разговариват так, по-другому не умет, мол. Усы у него, помню, были сивые, как два клочка пакли, приклеенные под носом, сзади, из-за ушей, их видно было. Зубы у него, у Макара Даниловича, были крупные, как у жеребца, и жёлто-зелёные от никотина. Курил он махорку. Доставал её из синего плюшевого, замасленного, кисета, стянутого снурком плетёным, и заворачивал в вынутую из заднего кармана шкер газету, сложенную в несколько раз по нужному размеру и по сгибу легко после отрывающуюся. А перед тем как завернуть и искурить, очередной клочок газеты, с той и с другой стороны, он вслух и по слогам прочитывал там напечатанное. Дочитав и вскинув кустистые брови, говорил: «Во! Чё попало понапишут». Глаза у него, у Макара Даниловича, были разного цвета: один карий, другой серый. Карий он всегда почему-то, будто для старости приберегая, плотно щурил и смотрел на собеседника, на собеседников ли, серым. Историй разных он, Макар Данилович, знал множество, но в основном охальных, и мог рассказывать их бесперечь, особенно при бабах. Работал он в МТС конюхом, и мы с конюховки, помню, в детстве не вылазили — там и покуришь, и послушаешь. Силы он был отменной. Конные сани или кошевки, когда их летом, без снега, надо было перенести с места на место, таскал он, чтобы полозья не подрать, на себе и помощи не требовал. Была у него и своя норма: выпивал он всякий раз за ужином чикушку. Достанет из шкафчика приготовленную для него бутылочку, выпьет, плотненько навозится — поужинает, цигарку искурит, куря её, внуков и бабку свою, бабушку Елизавету, для порядку обматерит, после спать завалится. Храпел он, рассказывали, как бешеный, яростно — лампадка ажно потухала. Кто рядом с ним хотел уснуть, подушкой уши закрывали. А потом как-то пришёл Макар Данилович домой с работы, достал по привычке из шкафчика свою чикушку и, вылив в стакан гранёный содержимое, однемзалпом его выхлебал, а там, в чикушке той злосчастной, оказалась не водка, а паяльная кислота. И кто её туда поставил? В народе поговаривали, что будто сама Лиза её туда пристроила — надоел ей, дескать, дед Макар шибко, ослободиться от него решила, мол. Правда это или нет, никто не знает. Макар Данилович, во всяком случае, на жену не грешил, а принял он всё это как должное: ну, дескать, значит, нормужизненную свою выпил. И жив бы он, Макар Данилович, остался, и выздоравливал уже, но последнее переливание крови сделала ему неопытная практикантка не так как надобыло, он и умер. Так вот Господь распорядился.
Скидал я с бани снег, много ли там, спрыгнул в снежную кучу с крыши. Обошлось. Удачно, мягко, приземлился. Но представил вдруг — и передёрнулся. Господи, упаси. Помилуй, Господи.
Пошёл во двор. Навоз стал убирать. С навеса, крытого жердями и картофельной ботвой, за шиворот капает — ужимаюсь. Корова помыкивает в стайке — над тёлушкой, над новорожденной, над Мартой. Хочется на неё взглянуть, но сдерживаюсь. Ещё успею. Выкидал навоз на пригон, встал там, на вилы оперевшись. Стою. На тусклое, за зыбкой облачностью, солнце поглядываю. Радостно. Так славно чувствовать себя крестьянином. Из земледельческих, из казаков мы. Ну, и весна — та будоражит.
Сходил на Кемь.
Пришёл обратно.
Помог маме управиться.
Натаскал в дом и в подсобку дров.
День и закончился. Как прошмыгнул.
Стою вечером у окна. Ссутулился — от настроения — какое-то оно такое — никакое. Снежок редкий на улице пробрасывает. Стекла коснётся безымянная снежинка, вниз по нему сползёт, пытаясь задержаться, скроется из виду. Как встречный — взглядом по тебе скользнёт и канет. Стою. Наблюдаю. На дом, в котором живёт Катерина, поглядываю. Вспомнил, как провожал её когда-то из клуба, после кино какого-то, до дому. Я отслужил уже тогда. Она заканчивала школу. В лисьей шапке. Волосы соломенного цвета — из-под шапки прядью выбились — не убирает. Из-под неё же, из-под шапки, — глаза, как мурава-трава, зелёные. Ворс лисий, рыжий, русые ресницы. В светло-сером драповом пальто с лисьим же воротником. Снежинки на воротнике — под фонарём когда проходим — как свеча бенгальская — искрятся. Пришли к воротам её дома. Стоим. Я вру, она слушает. Пальто ей расстегнул. Обнимаю. Поцеловал. Сначала в подбородок — увернулась. После — в губы — уловчился. Затряслась она, Катя. Как включилась будто, электрическая. Вырвалась и убежала. Катанки у неё белые — по ограде к дому быстро прохрустели. А я, герой, вернулся в клуб, там, в клубе, танцы начинались. После, была она уже замужем за Сашей Цедриком, гуляли мы у моего друга Володи Прутовых на дне его рождения, ушли мы с Катериной за огороды. Начало июня. Черёмуха цветёт, дурманит. И не знаю, что бы там у нас с ней, с Катей, получилось, но началась на улице, около дома, где гуляли, драка, и побежал я, чтобы в ней, в драке этой, поучаствовать. И поучаствовал. А Катерины ночью той уже не видел. Видел другую — плохо ту и помню.
Стою возле окна, в сумерках, смотрю на дом Катерины, со свисающим с крыши снежным козырьком, с освещённым окном на кухне, и чувствую, как подступил к сердцу первородный сын египетский, постучался, начал с ним, с сердцем моим, на зло сговариваться: в гости сбегай к Катерине, мол, проведать надо, посетить её, болезную и одинокую… Господи Иисусе… Во утрияизбивах вся грешныя земли… Нет, она выглядит теперь… иначе… и рыбьи у неё теперь глаза. Подло сердце я своё так отговариваю. Подстрекатель — тот меня честнее.