Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все это Афанасий Иванович рассказывал, стараясь как можно тщательнее очистить поверхность земли в горшке своего любезного рододендрона, не поднимая на меня глаз и устремив все свое внимание на цветочную землю и на свою работу; но, вдруг, заметив, что и я курю мои соломенки-пахи-тосы, он быстро взглянул, стоит ли в приличном расстоянии от меня бронзовая пепельница. Вследствие этого не по натуре его быстрого движения, я сказал ему:
– Не опасайтесь, дорогой Афанасий Иванович, я у вас не насорю. Но скажите, пожалуйста, гость ваш так вас огорчивший, ведь это тот молоденький гусар, что сейчас от вас вышел хохоча?
– Да, да, – отвечал Синицын, – тот самый. И вышел, злодей, с хохотом от меня, восхищаясь тем, что доставил мне своим визитом работы на добрый час, чтоб за ним подметать и подчищать. Еще, слава Богу, ежели он мне не испортил в конец моего рододендрона…
Заинтересованный моею встречею с гусарским офицером, я спросил Синицына:
– Кто же этот гусар? Вы называете его «Майошкой»: но это, вероятно, школьная кличка, пот de guerre?
– Лермонтов, – отвечал Синицын, – мы с ним были вместе в кавалерийском отделении школы; только он и несколько других юнкеров оставались в школе после меня, почему надели эполеты лишь в прошлом году. Я их всех чинами перегнал, потому что на днях ведь меня произвели в поручики…
– Вы говорили давеча, любезнейший Афанасий Иванович, – спросил я, почти не слушая рассуждений моего собеседника, – вы говорили, что этот гусарский офицер, Лермонтов, пишет стихи?
– Да, и какие прелестные, уверяю вас, стихи пишет он! Такие стихи разве только Пушкину удавались. Стихи этого моего однокашника Лермонтова отличаются необыкновенною музыкальностью и певучестью; они сами собою так и входят в память читающего их. Словно ария или соната! Когда я слушаю, как читает эти стихи хоть, например, Коля Юрьев, наш же товарищ, лейб-драгун, двоюродный брат Лермонтова, также недурной стихотворец, но, главное, не дикий мастер читать стихи, – то, ей-Богу, мне кажется, что в слух мой так и льются звуки самой высокой гармонии. Я бешусь на Лермонтова, главное, за то, что он не хочет ничего своего давать в печать, и за то, что он повесничает с своим дивным талантом и, по-моему, просто-напросто оскорбляет божественный свой дар, избирая для своих стихотворений сюжеты совершенно нецензурного характера и вводя в них вечно отвратительную «барковщину». Раз как-то, в последние месяцы своего пребывания в школе, Лермонтов, под влиянием воспоминаний о Кавказе, где он был еще двенадцатилетним мальчишкой, написал целую маленькую поэмку из восточного быта, свободную от проявлений грязного вкуса. И заметьте, что по его нежной природе это вовсе не его жанр; а он себе его напускает, и все из какого-то мальчишеского удальства, без которого эти господа считают, что кавалерист вообще не кавалерист, а уж особенно ежели он гусар. И вот, эту-то поэмку у Лермонтова как-то хитростью удалось утащить его кузену Юрьеву. Завладев этою драгоценностью, Юрьев полетел с нею к Сенковскому и прочел ее ему вслух с тем мастерством, о котором я уже вам говорил сейчас. Сенковский был в восторге, просил Юрьева сказать автору, что его стихотворения, все, сколько бы он их ни давал, будут напечатаны, лишь бы только цензура разрешила. А та-та и беда, что никакая в свете цензура не может допустить в печать хотя и очаровательные стихи, но непременно с множеством грязнейших подробностей, против которых кричит чувство изящного вкуса.
– А, вот что, – заметил я, – так эта прелестная маленькая поэма «Хаджи Абрек», напечатанная в «Библиотеке для Чтения» прошлого 1835 года, принадлежит этому маленькому гусарику, который сейчас почти закутал меня капюшоном своей шинели и уверял меня, личность ему совершенно незнакомую, что его гусарский плащ целуется с моею гражданскою тогою, причем употребил один очень нецензурный глагол, который может быть кстати разве только за жжонкой в компании совершенно разнузданной. Кто бы мог подумать, что такой очаровательный талант – принадлежность такого сорвиголовы!
– Ну эта фарса с шинелью очень похожа на Лермонтова, – засмеялся Синицын. – За тем-то он все хороводится с Константином Булгаковым[251], проделками которого нынче полон Петербург, почему он, гусь лапчатый, остался лишний год в школе. Однако я с вами не согласен насчет вашего удивления по поводу поэтического таланта, принадлежащего сорвиголове, как вы сказали. После Пушкина, который был в свое время сорвиголовой, кажется, почище всех сорвиголов бывших, сущих и грядущих, нечего удивляться сочетанию талантов в Лермонтове с страстью к повесничанью и молодечеству. А только мне больно то, что ветреность моего товарища-поэта может помешать ему в дальнейшем развитии этого его дивного таланта, который ярко блещет даже в таких его произведениях, как, например, его «Уланша». Маленькую эту шуточную поэмку невозможно печатать целиком; но однако в ней бездна чувства, гармонии, музыкальности, певучести, картинности и чего-то такого, что так и хватает за сердце.
– Не помните ли вы, Афанасий Иванович, – спросил я, – хоть несколько стихов из этой поэмки? Вы бы прекрасно угостили меня, прочитав из нее хоть какой-нибудь отрывок.
– Как не знать, очень знаю, – воскликнул Синицын, – и не только десяток или дюжину стихов, а всю эту поэмку, написанную под впечатлениями лагерных стоянок школы в Красном Селе, где между кавалерийскими нашими юнкерами (из которых всего больше в этот выпуск случилось уланов) славилась своею красотою и бойкостью одна молоденькая красноселька. Главными друзьями этой деревенской Аспазии были уланы наши, почему в нашем кружке она и получила прозвище «Уланши». И вот ее-то, с примесью всякой скарроновщины, воспел в шуточной поэмке наш «Майошка». Слушайте: я начинаю.
– Прежде чем начать, – перебил я, – скажите на милость, почему юнкера прозвали Лермонтова «Майошкой»? Что за причина этого собрике?
– Очень простая, – отвечал Синицын. – Дело в том, что Лермонтов маленько кривоног, благодаря удару, полученному им в