Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фиксируется накапливающийся опыт. Зарубки различной четкости и глубины. Они могут затираться, блекнуть, могут возобновляться, они подвластны сознанию — и автономны по отношению к нему. Это своеобразный вариант взаимодействия человека и его второго «я». А вот стереть своей волей записи опыта человеку возможности не дано.
Положение Печорина, прямо сказать, тупиковое. Его острый ум способен угадывать предстоящие события — но не может обуздать жажду деятельности. А к поступку он приравнивает и мыслительную идею: «тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара». Печорин одновременно и гений, и атлет. Но тут возникает новое роковое противоречие. Чтобы обеспечить жизнедеятельность, такому человеку необходимо непрестанное движение, для этого надо отбрасывать прошлое. А Печорин признается в том, что глупо создан: ничего не забывает, — ничего!
В исследовательской литературе дружно отмечается, что образ Печорина сопровождается (ритмично) пародийным по отношению к нему образом Грушницкого. Для Печорина Грушницкий не загадка. «Я его понял, и он за это меня не любит, хотя мы наружно в самых дружеских отношениях. <…> Я его также не люблю: я чувствую, что мы когда-нибудь с ним столкнемся на узкой дороге, и одному из нас несдобровать». Это сказано уже в первой «пятигорской» записи Печорина; Грушницкий — первый из знакомых, кто ему здесь встретился. Так что уже в увертюре звучит трубный глас судьбы; Печорин его слышит и ему не противится.
Грушницкий «играет ролю разочарованного — и вот почему он не нравится Печорину; сей последний не любит Грушницкого по тому же самому чувству, по какому нам свойственно не любить человека, который нас передразнивает и превращает в пустую маску, что в нас есть живая сущность»317.
Но Печорин не закрывает глаза и на другую грань приятеля поневоле. «В те минуты, когда сбрасывает трагическую мантию, Грушницкий довольно мил и забавен». Но этого ему мало. Ему наслаждение — «производить эффект». «Его цель — сделаться героем романа. Он так часто старался уверить других в том, что он существо, не созданное для мира, обреченное каким-то тайным страданиям, что он сам почти в этом уверился». «Грушницкий старается говорить языком героев Марлинского, чтобы походить на одного из тех эффектных необыкновенных существ, каких сочинил модный автор»318. «…То, что у Печорина является проявлением существа характера, у Грушницкого — одна поза. Он лишь драпируется в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания»319. Печорину не составило труда сыграть на слабостях знакомца и удостоиться его ненависти. Грушницкий стал активной пешкой в заговоре против Печорина. Истинный герой не опускается до взаимной безрассудной ненависти.
История с Бэлой — тоже игра случая («судьбы»). Ее коренное отличие — это подарок сострадательной судьбы, и надо признать — редкой щедрости. Однако подарок порадовал, но и только.
Вот дальше — новая ситуация: отношения принимают такой запутанный вид, что никак их не распутать; возврата к исходному положению нет, а впереди, как ни поверни, всяко получается худо. Кажется, и здесь судьба сострадательна к Печорину (именно к нему, ко всем разом — не получается): Печорина стала тяготить любовь Бэлы — Бэла разбойничьи убита. Нет человека — нет проблемы? Даже Максим Максимыч заключает: «Нет, она хорошо сделала, что умерла: ну, что́ бы с ней сталось, если б Григорий Александрович ее покинул? А это бы случилось, рано или поздно…» Э. Х. Манкиева солидарна с реакцией штабс-капитана: «Жизнь без любимого человека для Бэлы превратилась бы в мучительный процесс, по сравнению с которым физическая кончина — избавление, спасение, по-своему даже счастливая развязка этой драматической истории»320. Зато как высоко ни ценит Максима Максимыча В. И. Влащенко, но за это суждение порицает его, поскольку позиция не христианская: «Получается, что лучше смерть, чем жизнь, наполненная страданиями»321. Получается…
Печорину вернули его свободу: почувствовал ли он облегчение? Послушаем очевидца. «Я вывел Печорина вон из комнаты, и мы пошли на крепостной вал; долго мы ходили взад и вперед рядом, не говоря ни слова, загнув руки за спину; его лицо ничего не выражало особенного, и мне стало досадно: я бы на его месте умер с горя. Наконец он сел на землю, в тени, и начал что-то чертить палочкой на песке. Я, знаете, больше для приличия, хотел утешить его, начал говорить; он поднял голову и засмеялся… У меня мороз пробежал по коже от этого смеха… Я пошел заказывать гроб».
Странные, однако, предъявляются к Печорину претензии. Он не умер с горя у тела возлюбленной; но смерть не заказывают, ему — время еще не подошло. Его лицо не выражало ничего особенного; но Печорин привык владеть собой и нимало не руководствуется присказкой такого типа: «Мы сидели на крыльце / С выраженьем на лице. / Выражали на лице, / Что сидим мы на крыльце». На слова утешенья он засмеялся — у Максима Максимыча от этого смеха мороз по коже пробежал. А вот эту деталь можно трактовать по-разному. Пробуют представить, что Максима Максимыча ошеломляет сам факт: у человека горе, а он способен смеяться. («На наивные попытки Максима Максимыча “утешить” его он отвечает оскорбительным, жестоким смехом…»322). Выносит приговор В. И. Влащенко: «С христианской точки зрения это “нечеловеческий” смех, это “исступление” героя, что является знаком “бесоодержимости” и “бесноватости” Печорина, победы “демона” над “ангелом”, дьявола над Богом в душе героя, это знак неисцелимости и духовной гибели Печорина»323). Только ведь и сам штабс-капитан признается, что он взялся утешать «больше для приличия». Печорин — чуткий человек, ему ли не уловить фальшь: на нее-то он и реагирует таким непроизвольным образом. К слову, прибавим: Печорин — не смешлив; смеющимся он показан очень редко. Ему вспоминается эпизод его сближения с доктором Вернером. «Мы часто сходились вместе и толковали вдвоем об отвлеченных предметах очень серьезно, пока не замечали оба, что мы взаимно друг друга морочим. Тогда, посмотрев значительно друг другу в глаза, как делали римские авгуры, по словам Цицерона, мы начинали хохотать и, нахохотавшись, расходились довольные своим вечером». Вживую смеющимся, что называется, от души мы видим его всего один раз: расхохотался на маленькую фигурку доктора, явившегося под огромной косматой черкесской шапкой. Да и секунданта своего он развеселил, предложив себя в качестве объекта для важных физиологических наблюдений: