Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Товарищ Сталин, – начал Волчак со всей проникновенностью, на какую был способен. – Никто не собирается умирать, у меня вот дочка родилась…
– Знаем, – сказал Сталин, – поздравляем.
– Мы должны, товарищ Сталин! Ведь если американцы раньше нас пройдут над полюсом, для советской авиации это будет… непоправимо! У нас готов маршрут, все готово, топливо рассчитано. Мы не для личной славы. Если б я мог вам доказать, насколько это гарантия… насколько твердо…
– Мы верим, товарищ Волчак, – сказал Сталин с теплотой, которая показалась неожиданной даже Дубакову. Сталин явно успел оценить Волчака и относился к этому разговору всерьез. – Но мы предлагаем сначала слетать в Петропавловск-Камчатский, окончательно проверить самолет и устранить любые возможные трудности. А тогда – кто же будет вас задерживать? Мы сами любим гордиться перед буржуазией. Мы это умеем.
Всякий раз, когда Дубаков видел Сталина, он не верил собственным глазам, потому что перед ним стоял человек, от которого реально зависело всё. Сталин мог принять любое решение, судьба мира была у него в кулаке. Он не был, конечно, живым богом – просто создал машину, которая сама была вроде идеального самолета, что слушался малейшего движения педали, штурвала, отзывался на мысль. Вокруг него были люди не хуже, но он создал систему, определявшую будущее для мира, и потому был полным хозяином над судьбами людей, окружавших его. Он мог моргнуть, и никого бы не стало, да больше того – многие сами бы отважно ринулись гибнуть, такое количество власти было сосредоточено в этом человеке и, казалось, ничуть его не тяготило. Самолет мог нести любые бомбы и, однако, взмывал выше птиц; Сталин был тяжел и легок, как совершенный самолет, и никакого бремени на нем не чувствовалось. То, что раздавило бы любого, сидело на нем удобно, как френч. Странно было думать, что он все может. Но Дубаков прикидывал – и никак не находил, чего бы Сталин не мог.
– Товарищ Сталин, – сказал Волчак. – Мы готовы вылететь завтра и клянемся, что через два дня…
– Завтра не надо, – сказал Сталин. Он был в хорошем расположении духа. Ему был приятен Волчак с его застенчивостью, может быть, даже искренней. Дубаков никогда прежде не мог представить застенчивого Волчака. – Поезжайте поиграйте с дочкой, подготовьтесь как следует, месяц хватит? Вернетесь – доложите. О случае, что не вернетесь, вы вообще не имеете права думать. Я буду это рассматривать как личное неуважение. Представите карту маршрута, все расчеты, доложите по готовности. Я Имантсу скажу.
И он кивнул и пожал им руки очень горячей рукой. Аудиенция была окончена.
– …Но слушай! – не унимался Волчак, заходя уже на третий круг восхищения. – Это немыслимо, это быть не может! Сколько он держит всего в голове?! Про дочь мою помнит! Про маршрут помнит! Еще немного – и про топливо бы спросил! Нет, я не понимаю, как это возможно! Я не понимаю, как мы должны лететь, чтобы это оправдать?
Волчак и сейчас был совершенно искренен, но нельзя было не видеть, как нравился он в эту минуту сам себе, как нравилось, что о нем и о его дочери знает Сталин, безусловно, самый могущественный человек мира, человек, которого некому остановить (и, может быть, всегда будет некому); сам он этого не хотел, ничего для этого не делал, но им увенчалась история, как храм увенчивается куполом; и Волчак любовался тем, как он приблизился к этой вершине и как стал ее частью, потому что они, летчики, были любимым проектом и от них зависело сделать так, чтобы эта вершина еще ярче сияла на весь мир. Волчак начал находить вкус именно в близости к вершине, ему было там так же уютно, как верующему в руке Господа. Верующий не всегда пребывает в руке. Большую часть жизни он бродит сам по себе, надеясь привлечь взгляд Бога; но, попадая в прицельное тепло этого взгляда, он ни с чем не спутает любимого, лучшего в мире ощущения. Краем мозга умный Дубаков понимал, что это не лучшее чувство, что боролись совсем не за это. Но сколько бы ни боролись за отмену золота, оно остается благородным солнечным металлом, концентратом солнца, и только это золото было универсальной валютой – счастье привлечь взгляд Бога. И Дубаков одновременно радовался, что сам не испытывает этого чувства с такой силой, и слегка досадовал, что взгляд Бога обратился все-таки не на него; он стоял рядом, то есть был в идеальной позиции.
Идея отложить главный перелет была поистине гениальной, ибо все возможные неудачи пришлись на пробы. Летчик знает, что надо выработать ресурс невезения, и тогда есть шанс попасть на золотую жилу счастья. Подготовиться к полету нельзя, даже если готовиться без сна круглый год, но можно дать свершиться всему непредвиденному, и тогда, при совпадении тысячи прочих условий, в решительный день все сойдет как по маслу.
Первая гадость случилась в контрольном полете. Уже на взлете не ушло шасси – оборвались тросы подъема. Волчак систематически попадал на такие ситуации. У Громова была теория, что характер поломок как-то связан с тайной судьбой летчика: у Волчака не было проблем ни со взлетом, ни с пилотажем, но контакт с землей нарушился.
Дубаков увидел, что лебедка, поднимающая шасси, заглохла и обе стойки подогнуты. Горючего было с собой на двое суток, часов семь они промучились, но в итоге Волчаку пришлось сажать АНТ на одну ногу. Дата перелета на Петропавловск была уже назначена, повредить самолет они не имели права, – конечно, повторял Чернышев, не надо было брать такие обязательства, но отзывать их оказалось поздно, да и не такой человек был Волчак, чтобы морочить Политбюро. Был изумительный лиловый вечер, и Дубаков успел подумать, что в такой вечер помирать лучше всего, но у Волчака были другие планы. Он предупредил Щелково, что может перевернуть машину: если АНТ чиркнет крылом по земле, привет всем. Кое-как, загасив скорость и до предела вывернув штурвал влево, он приземлил машину и до полуночи разносил всю аэродромную обслугу.
Следующие десять дней экипаж спал по три часа. Они грузились, рассчитывали и пересчитывали вес и составляли график полета. Первые двенадцать часов рулил Волчак, Дубаков был шесть часов за штурмана, Чернышеву приказано было спать; после этого Чернышев брал штурманские обязанности, Волчак спал, а Дубаков рулил. Они стартовали благополучно, час в час, не допустив на аэродром ни одного журналиста: еще один широко анонсированный полет, который вдруг да закончится ничем, – это уж было непростительно. Первые сутки полета прошли штатно, однако в густой облачности на трехкилометровой высоте самолет капитально обледенел и его стало противно трясти. В первый раз им удалось рвануть к солнцу, но скоро на пути оказалась новая облачность, обходить которую уже не хватало горючего. Волчак потребовал уходить выше, и еще шесть часов они шли на четырех тысячах: трогать кислород Волчак запретил, поскольку под конец, вероятно, предстояло идти к Хабаровску на шести, и тут без кислорода было уже никак. Все эти двое суток они не ели, довольствуясь водой и чаем, и над Охотским морем начались у них галлюцинации: какие-то высоченные черные скалы, разрывавшие тучу, острые хребты, которых тут не было и быть не могло… Самое хреновое началось на последних двух часах, когда закончился световой день и пошла буря: снижаться было нельзя – и так едва не чиркали по воде, – а уходить наверх не решались, потому что немедленно начиналось обледенение. Так они на пятьдесят шестом часу полета прыгали с двухсот на сто, теряли ориентиры, не слышали ни одного маяка и не могли поймать Николаевск. Эта болтанка всех измучила, но конца ей не предвиделось. Чернышев растерял все свое хваленое хладнокровие и матерился сквозь зубы, Волчак вцепился в штурвал и то уходил на высоту, где начинало люто трясти, то снижался чуть не до двадцати метров над пестрым пенным морем. Вдруг Дубаков поймал по рации приказ Орджоникидзе: «Прекратить полет! Сесть где возможно. Орджоникидзе. Прекратить полет. Где возможно» – и так без конца. Но деваться им было некуда, никто не предупреждал, что циклон окажется так долог и силен. Неожиданно Волчак понял, что они ушли севернее, что профессор Чернышев – он действительно был профессором академии Жуковского, начальником штурманской кафедры – непостижимым образом сбился с пятьдесят третьей параллели, и теперь им крышка, равно как и всему сталинскому маршруту. Мелькнул под ними скалистый клок суши, на который не смог бы приземлиться даже он, Волчак. Дубаков отчаянно пытался связаться с Николаевском и ничего не мог сделать. Волчак пожалел, что не умеет молиться, и среди всей этой туманной пестряди на него навалилась такая железная тоска, какой он сроду не испытывал в воздухе. Горючего оставалось хорошо если на час.