Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Некоторое время он пытался успокоиться, отыскивая тут вредительство. Накатал письмо, в котором обращал внимание органов на подозрительный ряд катастроф, связанных с именем Карпова: сперва внук живописца погиб, потом Громов чудом прыгнул с парашютом, испытывая И-1, теперь вот эта педаль; опять-таки двухместный истребитель конструировался при карповском прямом участии. Фюзеляж делал Ольшевский, и к фюзеляжу вопросов не было. Двигатель был английский, «Нэпир-Лайон», к нему тоже вопросов не было. А вот что при проверке максимальной горизонтальной скорости погиб испытатель Филиппов с хронометристом Михайловым, это была уже прямая вина Карпова. В результате «преступной небрежности» конструктора сорвало к такой-то матери сперва нижнее крыло, потом верхнее, и на рекордной скорости триста километров машина рухнула, даже не успев набрать высоту. Карпов за контрреволюцию уже отсидел, но, как видим, не прервал деятельности, теперь уже не контрреволюционной, а вредительской… Удивительная вещь – написав этот документ, со всеми его причудливыми сочетаниями яростной ругани и прокурорских формулировок, Волчак его порвал к той самой матери. Не то чтобы утолил таким образом жажду мести, а просто, может быть, понял, что из таких и подобных катастроф состояла история авиации, и сам он в камеру номер двенадцать попал по идиотскому самодурству, и самолет Карпова, на котором он сейчас летал, был, в общем, нормальный. Так что, придя несколько в себя, Волчак пришел к Карпову в бюро, попросил разговора наедине и извинился. Он впервые обратился к нему на «ты», словно этот неслучившийся донос их сблизил, как сближает, в общем, всякая вина – больше любой услуги.
– Прости, Николай Николаевич, – сказал Волчак, – я на тебя думал, но, рассудив, твоей вины не нахожу. Просто, сам знаешь, Максимов был мне как брат и больше, потому что брат бывает вообще чужой человек.
В его случае, кстати, так и было. Он был пятый ребенок в семье и с предыдущими четырьмя, которые все выжили, никаких связей не поддерживал, даже открыток от них не получал.
– Все понимаю, товарищ Волчак, – сказал Карпов. Фамильярничать он не хотел. – Мы все пережили горе, с горем каждый справляется как умеет. Я только одно хочу вам сказать, не подумайте, я это говорю от уважения. Вы летчик, какого больше нет, а может, и не будет. Призывать вас беречься – глупость, Волчак беречься не способен. Я вас прошу от другого беречься. Мы же все тут, в общем, делаем одно дело, хотим одного. Зачем вам к вашим блистательным летным качествам еще вся эта нагрузка…
Но тут он осекся, поняв, что Волчак не был бы Волчаком, если бы любил только небо, хотел только летать или в крайнем случае изобретать. Волчак хотел неизмеримо большего, он и будущим биографам будет рассказывать, что в любой мальчишеской компании становился лидером, а на любой работе менял под себя инструкции. Карпов увидел вдруг огромный путь, который лежал перед Волчаком, великие задачи, которые тот себе ставил, и понял, что другой человек не пришел бы к нему виниться, – у него просто масштаба не хватило бы, а сам Карпов сейчас делает примерно то же, что делал бы генерал Марбёф, увещевая Наполеона ограничиться изучением артиллерийского дела и не мечтать об освобождении Корсики. Карпов читал биографию Наполеона и делал выводы. А потому он не договорил и сказал только:
– Надеюсь, товарищ Волчак, что, когда вы будете летать еще выше, вы вспомните, что не боги горшки обжигают. А про всех своих испытателей я помню, по ночам снятся.
И хотя Волчак никогда уже не был прежним Волчаком, но с Карповым никогда впредь не заедался. Это, может, было последнее в его натуре, на что уже с того света повлиял Максимов. Его портрет всегда несколько неловко улыбался у Волчака на прикроватной тумбе. А скоро появилась «Красная пятерка», во главе которой оказался, понятно, Волчак, – и начался тот период его жизни, который в брошюре Бровмана описывался в главе «На главных высотах».
Восхождение его началось в челюскинский год, когда его не послали спасать челюскинцев – берегли, но для чего, стало ясно позже. Тогда Героев дали семерым, в том числе полупричастному Гриневицкому, и Волчак будто бы искренне за всех радовался, как взрослый марафонец, наблюдающий детский забег на пятьсот метров. Осенью того года он на Ходынке представлял вождям И-16. Ходынка с десятого года была летной вотчиной, честь первого московского аэродрома почти забила ее дурную славу. Ясным октябрьским днем Волчак показывал все возможности своего красавца, включая выход из левого штопора, только что отработанный под Москвой под скрежет Карпова «Что он делает». Волчак зашел на посадку вверх колесами и в последний момент картинно перевернулся, почти сразу заглушив мотор, чтобы никого не порубать винтом. Вожди смотрели с любопытством. Орджоникидзе горделиво озирал всех, словно и самолет, и полет были его персональной заслугой. Каганович ничему не удивлялся и задавал бессмысленные вопросы, долженствующие показать глубокую погруженность в тему: а качество лобового стекла? а качество заглушек? Никто не понимал, какие заглушки он имеет в виду; Карпов первым нашел модус ответов, сообщив, что качество заглушек до последнего оставляло желать, но сейчас на горьковском заводе номер двадцать один сделали качественный рывок. Каганович глубокомысленно кивнул. Ворошилов сказал: это какая же должна быть физическая сила, какой атлетизм у пилота, чтобы так владеть педалями вниз головой! Ему пояснили, что товарищ Волчак является атлетом по, так сказать, физическому строению. А что, сказал Ворошилов, можно бы внедрить норматив Волчака: сколько он подтягивается? Никто не знал, но знали, что вопросы начальства нельзя оставлять без ответа, и Громов сказал – тридцать. Отлично, заметил Ворошилов, но я в лучшие годы мог и тридцать два. Нет, я столько не мог, сказал Сталин, и сразу стало понятно, что Ворошилову не надо было подтягиваться тридцать два, что лучше бы он делал что-нибудь другое, полезное.
Сталин, как обычно, был непроницаем, но когда Волчак осипшим и как бы стиснутым голосом отрапортовал, вождь удостоил его отдельного разговора. Он вглядывался в него особенно долго – тем любовно-испытующим взглядом, каким, по признанию Волчака, и родной отец, судовой котельщик, на него не смотрел. Волчак почувствовал, что проходит в этот миг главную в жизни проверку, не понимая при этом – на что проверяют, но приказал себе быть естественным, ибо во всей предыдущей жизни это его выручало. Что же вы, товарищ Волчак, сказал Сталин, летаете без парашюта, разве это ответственно? Машину такого качества, рапортовал Волчак, пилот не имеет права покинуть, в нее вложены народные средства. Э, пилот нам дороже машины, сказал Сталин. В особенности такой пилот, – и пожал ему руку совершенно просто, по-отечески, о чем Волчак три раза за вечер рассказал Дубакову. Ты понимаешь, сказал он, этого же не может быть – я, волжский парень, ему дороже этой машины! Я просто почуял вдруг, что я ему действительно нужен, а для чего нужен – это я пока знать не могу, но когда-то пойму!
Карьера редко делается посредством систематических усилий. Настоящее вознесение наступает тогда, когда на тебя упал благосклонный взгляд высшего существа, причем ты действительно не можешь знать, для чего понадобишься, – может быть, тобой станут забивать гвозди, – но противиться очарованию этого взгляда человек не может. И пусть его осуждают те завистники, на которых не падал такой взгляд. С этого момента Волчак считал себя особенным, но меньше рисковать не стал – напротив, его теперь хранила эта особость. С человеком, который нужней такой машины, ничего не могло случиться.