Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оконный проем был расширен, в нем красовались новые рамы. Как он вскипал, когда мать кричала его к ужину, отрывая от персидской грамматики! Проходя, он видел пошленькие повестюшки Людвига Гангхофера на ее тумбочке.
«Пошлость коварнее любой тюрьмы, — записал Праду. — Ее решетки позолочены примитивными выдуманными чувствами и кажутся затворнику колоннами дворца».
Этой ночью Грегориус спал плохо, а когда просыпался, в первую минуту не понимал, где находится. Он все еще тряс запертые двери в гимназии и лазал по окнам. Когда под утро город ворвался к нему привычным шумом, он все еще не был уверен, что и вправду находится в Кирхенфельде.
В редакции влиятельной бернской газеты его встретили не слишком радушно, и он заскучал по Агоштинье из «Диариу ди нотисиаш». Объявление за апрель шестьдесят шестого?
Его неохотно пустили в архив и оставили там одного, к обеду он отыскал фамилию промышленника, который тогда искал домашнего учителя для своих детей. В телефонном справочнике было три Ханнеса Шнайдера, но только один дипломированный инженер. И адрес на Эльфенау.
Грегориус поехал туда и позвонил у ворот в полной уверенности, что совершает ошибку. Чета Шнайдер, проживавшая на безупречной вилле, восприняла его визит как приятное развлечение: забавно выпить чаю с человеком, который когда-то чуть было не стал учителем их детей. Обоим было к восьмидесяти, и они с удовольствием вспоминали те чудные времена при шахе, когда им удалось разбогатеть. А почему он тогда отказался от места? Юноша с аттестатом по древним языкам — это как раз то, что им было нужно. Грегориус что-то пробормотал про болезнь матери и повернул разговор в другое русло.
— А какой в Исфахане климат? — наконец, спросил он. — Зной? Песчаные бури?
— Нет, ничего такого, что могло бы пугать, — засмеялись они. — Во всяком случае, в тех условиях, в которых мы тогда жили.
Они вынули альбомы.
Грегориус засиделся до вечера. Шнайдеры были удивлены и обрадованы, что он с таким интересом выслушивает их воспоминания, и под конец подарили ему альбом об Исфахане.
Перед сном Грегориус рассматривал минареты Исфахана под пластинку с португальским языком. Заснул он с чувством, что потерпел неудачу и с Лиссабоном, и с Берном. И при том очень смутно ощущал, что значит не потерпеть неудачу с каким-то местом.
Проснувшись около четырех, он вознамерился позвонить Доксиадесу. Но что он скажет? Что он здесь и в то же время не совсем здесь? Что он злоупотребил телефоном в гимназии, чтобы осуществить свои запутанные желания? Или что не вполне уверен, происходило ли это на самом деле?
Кому, как не греку, он мог все это поведать? Грегориусу вспомнился тот странный вечер, когда они попытались перейти на «ты».
— Меня зовут Константин, — внезапно обмолвился грек, когда они разыгрывали партию в шахматы.
— Раймунд, — ответил он.
Они не совершали никаких ритуальных действий: не выпили на брудершафт, не обменялись рукопожатием, даже не поглядели друг на друга.
— Это низко с твоей стороны, — сказал Доксиадес, когда Грегориусу удалось заманить его в ловушку.
Слова прозвучали как-то неправильно, и Грегориусу показалось, что они оба это почувствовали.
— А ты не думай недооценивать мою низость, — попробовал все-таки Грегориус.
До конца партии они воздерживались вообще от всяких обращений.
— До свидания, Грегориус, — сказал грек на прощанье. — Приятных вам снов.
— И вам также, доктор, — ответил Грегориус.
С тем они и остались.
Это ли послужило причиной тому, что он медлил рассказывать Доксиадесу о взвешенном состоянии, в котором бродил по Берну? Или наоборот, их дистанцированная близость — это как раз то, что нужно, чтобы поделиться? Грегориус набрал номер и после второго гудка положил трубку. Иногда в греке просыпались те самые грубоватые манеры, которые в ходу у таксистов в Фессалониках.
Он вынул томик Праду. В то время, пока он снова сидел за кухонным столом при закрытых жалюзи, как две недели назад, к нему вернулось чувство, что фразы, написанные высокородным португальцем под крышей голубого дома, помогают ему оказаться на нужном месте, ни в Берне, ни в Лиссабоне.
AMPLIDÃO INTERIOR — ВНУТРЕННЕЕ ПРОСТРАНСТВО
Мы живем здесь и сейчас; все, что было до этого и в других местах, стало прошлым, большей частью забытым; лишь его маленькие осколки проблескивают в памяти, сверкнув и угаснув в рапсодической случайности. Так мы привыкли думать. И это естественный способ мышления, когда мы направляем наш взор на других: они, действительно, возникают перед нами здесь и сейчас и больше нигде и никогда. А как же еще мыслить их связь с нашим прошлым, как не в череде эпизодов воспоминания, реальность которых лежит исключительно в их событийности.
Однако в отношении нашей собственной внутренней жизни все обстоит совершенно иначе. Здесь мы не ограничены кратким настоящим, оно простирается глубоко в наше прошлое. Оно пронизывает все наши чувства, в особенности те глубинные, которые определяют, кто мы есть и как это, быть тем, кто мы есть. У этих чувств нет временных рамок, они этих рамок не знают и не признают. Было бы, конечно, неверно, если бы я заявил: я все тот же мальчишка, сидящий на ступенях лицея с фуражкой в руках и жадно смотрящий в сторону женской гимназии в надежде увидеть Марию Жуан. Разумеется, это не так — с тех пор утекло тридцать лет. И тем не менее все-таки верно. Стук сердца перед трудными задачами сеньора Лансойнша, учителя математики, — это все тот же стук сердца. В сравнении с давлением всех авторитетов перевешивает одно-единственное слово моего согбенного отца; и среди всех меня настигает сияющий взгляд одной девушки, и у меня каждый раз перехватывает дыхание, когда наши с Марией Жуан взгляды летят из окна в окно навстречу друг другу. Я по-прежнему там, в той далекой временной точке, я никогда оттуда не уходил, нет, я врастаю в это прошлое или произрастаю из него. Оно для меня настоящее, это прошлое, не просто короткие эпизоды, вспыхивающие в памяти. Тысячи изменений, которые ускоряют время, — они в сравнении с этим вневременным настоящим наших чувствований мимолетны и нереальны, как сон, и так же обманчивы, как сновидения: они навевают мне грезы, что я чудесный врач, бесстрашный и сильный, к которому люди идут со своими недугами и горестями. И робкая доверчивая надежда в глазах больных заставляет меня верить в это — но лишь пока они стоят передо мной. А стоит им выйти из кабинета, мне хочется кричать им: «Я все тот же растерянный мальчик на школьных ступенях, и это абсолютно несущественно и даже отчасти ложь — то, что я сижу за большим письменным столом в белом халате и раздаю советы. Не обманывайтесь в том, что мы смехотворно поверхностно называем настоящим.
И мы простираемся не только во времени. И в пространстве мы раскидываемся далеко за пределы того, что видно глазу. Мы оставляем частицу себя, когда покидаем какое-то место, мы остаемся там, хоть и уезжаем. И в нас есть некие вещи, которые мы можем заново обрести, лишь вернувшись туда. Мы проезжаем мимо себя, путешествуем к себе, когда монотонный стук колес несет нас туда, где мы оставили позади отрезок нашей жизни, каким бы коротким он ни был. Когда мы во второй раз ступаем на перрон чужого вокзала, слышим голоса из громкоговорителя, вдыхаем неповторимые запахи, то мы прибываем не только на далекие земли, но и в даль собственного внутреннего мира, может быть, в самый дальний уголок себя самого, который обычно от нас сокрыт во тьме. А иначе почему бы нам так волноваться, так вслушиваться в себя, когда кондуктор выкрикивает название станции, когда раздается визг тормозов и возникшая внезапно тень вокзала проглатывает нас? Почему тогда этот волшебный момент, этот миг, когда с последним толчком поезд останавливается, исполнен негромкого драматизма? Возможно, потому что с первого шага по чужому и уже нечужому перрону мы возвращаем прерванную и покинутую жизнь, прерванную тогда, когда, отъезжая отсюда, почувствовали первый толчок поезда. А что может быть более волнующим, чем вернуть назад прерванную жизнь со всеми ее обещаниями?