Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нага заметил, что во всех газетных статьях Тило был посвящен один стандартный абзац: «Ученая сестра позвонила мне и сказала, что какая-то женщина-кули оставила на пороге приюта „Гора Кармель“ корзинку с новорожденным ребенком. Сестра спросила, не хочу ли я взять ребенка себе. Моя семья была решительно против этого, но я подумала, что, если удочерю ее, то смогу дать девочке новую жизнь. Девочка была черна, как вороново крыло, как кусочек угля. Она была так мала, что могла уместиться у меня на ладони. Я назвала ее Тилоттамой, что на санскрите означает „семечко сезама“»
Конечно, это звучало очень обидно для Тило, но Нага считал, что она могла бы взглянуть на это дело с точки зрения своей матери. Ей пришлось отдалиться от родной дочери только затем, чтобы иметь возможность взять ее себе, воспитывать и любить.
Нага также был уверен, что вся человеческая индивидуальность Тило, ее странность и необычность — будь они наследственными или приобретенными — передались ей от матери. Но ничто сказанное Нагой так и не смогло привести к примирению и воссоединению Тило с матерью.
Нага, таким образом, был сильно озадачен, когда Тило, сколько лет избегавшая всяких контактов с матерью, вдруг поехала в Кочин ухаживать за ней в госпиталь. Он решил (хотя Тило никогда не давала повода так считать), что она надеялась в эти последние дни выведать какие-то сведения — возможно, на смертном одре — о себе и о том, кем на самом деле был ее отец. Нага был прав. Но оказалось, что Тило опоздала.
* * *
К тому моменту, когда она приехала в Кочин, легкие ее матери были поражены настолько сильно, а в крови скопилось так много углекислого газа, что это привело к поражению мозга, и мать уже плохо ориентировалась в обстановке. Кроме того, действие лекарств и длительное пребывание в отделении интенсивной терапии вызвало у матери своеобразный психоз, который, как сказали врачи, чаще всего поражает сильных волевых людей, которые вдруг оказываются безвольными и беcпомощными пешками в руках людей, которых прежде они не удостаивали вниманием. Гнев и возмущение ее обратилось не на персонал госпиталя, а на старых верных слуг и учителей школы, которые по очереди дежурили у ее госпитальной койки. Они толпились в коридоре в ожидании очереди, и их пускали к их любимой Аммачи на несколько минут каждые два часа.
Когда в палату вошла Тило, лицо матери просветлело.
— Меня все время царапают, — сказала она вместо приветствия. — Врач говорит, что царапать — это хорошо, но я не могу это больше выносить и поэтому приняла лекарство от царапания. Как твои дела?
Она подняла свои фиолетово-багровые руки, одна из которых была соединена с капельницей, чтобы показать Тило, что произошло с ее кожей оттого, что ее постоянно тычут и колют иголками и при этом постоянно ищут все новые и новые вены, потому что большинство их спалось и затромбировалось. Теперь они выглядели пурпурными узелками на фоне багровой кожи.
— «Рукав засучит и покажет шрамы: „Я получил их в Криспианов день“». Помнишь? Я тебя учила.
— Да.
— Ты помнишь следующие строчки?
— «Хоть старики забывчивы, но этот не позабудет подвиги свои»[38].
Тило успела забыть, что помнит эти строки. Шекспир пришел ей на ум не от напряжения памяти, а сам собой, как является старая забытая мелодия. Она была ошеломлена состоянием матери, но врачи были довольны: по их словам, сам факт, что мать узнала ее, говорит о значительном улучшении. В тот день мать перевели в отдельную палату, откуда открывался вид на соленую лагуну и обрамлявшие ее кокосовые пальмы, гнущиеся под сильными муссонами.
Улучшение было недолгим. В течение следующих дней периоды ясности ума чередовались у пожилой женщины с периодами помраченного сознания, когда она переставала узнавать собственную дочь. Каждый новый день являл собой совершенно непредсказуемую главу истории заболевания. У матери появились новые чудачества и иррациональные предрассудки. Госпитальный персонал, врачи, сестры и даже санитарки были добры к ней и не принимали близко к сердцу то, что она говорила. Они ласково называли ее Аммачи, протирали влажными губками, меняли ей памперсы и расчесывали волосы, не выказывая ни раздражения, ни злобы.
Через несколько дней после приезда Тило у матери появилась новая идея фикс. Она превратилась в своего рода кастового инквизитора. Она настаивала на том, что хочет знать, к какой касте, подкасте и подподкасте принадлежит каждый человек из госпитального персонала. Ей было мало, если они говорили: «Я сирийский христианин». Ей надо было знать, принадлежали ли они к течению Мартома, Якоба, Церкви Южной Индии или Ка-Нааху. Если же человек отвечал, что он индус и принадлежит к касте Эзхава, то мать сразу уточняла: тейя или чекавара. Если же человек отвечал, что принадлежит к «зарегистрированной касте», то матери непременно надо было знать, является ли он парайей, пулайей, параваном или улладаном. Принадлежит ли он к касте сборщиков кокосовых орехов? Были ли его предки официальными перевозчиками трупов, ассенизаторами, прачками или крысоловами? Она настаивала на подробном ответе и только потом соглашалась на процедуры и манипуляции. Если собеседник оказывался сирийским христианином, то мать обязательно интересовалась его родовым именем. Чей племянник женился на племяннице свояченицы? Чей дед был женат на дочке сестры чьей правнучки?
— Это ХОБЛ, — улыбаясь, говорили медицинские сестры Тило, видя обескураженное выражение на ее лице. — Не переживайте, при этой болезни такое случается сплошь и рядом.
Тило справилась в интернете. Хроническая обструктивная болезнь легких. Сестры объяснили Тило, что эта болезнь может превратить добропорядочную бабушку в содержательницу борделя, а епископа заставить ругаться, как пьяного рикшу. Нельзя принимать все это на свой счет. Это были сказочные девушки, эти сестры, грамотные, умелые — профессионалы до мозга костей. Каждая из них ждала случая получить работу в странах Персидского залива, в Англии или Соединенных Штатах, где смогут присоединиться к привилегированному сообществу малаяламских медицинских сестер. Ожидая такого случая, они, словно бабочки, порхали вокруг пациентов Озерного госпиталя. Они подружились с Тило, обменялись с ней телефонами и электронными адресами. В течение многих лет она получала по вотсапу рождественские поздравления и анекдоты от тех керальских медсестер.
Тем временем болезнь прогрессировала, мать становилась все более беспокойной, теперь с ней было почти невозможно справиться. Она практически перестала спать и ночами лежала с широко открытыми глазами — ночь за ночью — с расширенными зрачками, беспрестанно что-то говоря — сама с собой и со всеми, кто был готов ее слушать. Казалось, она хочет обхитрить смерть постоянным бодрствованием. Она все время что-то говорила — иногда что-то воинственное, но чаще что-то приятное и милое. Она пела — обрывки старых песен, гимны, рождественские хоралы, песни онамских гребцов. Она декламировала Шекспира на своем безупречном школьном английском. Расстраиваясь, она начинала оскорблять всех, кто попадал ей под руку, такими отборными малаяламскими ругательствами, что все недоумевали, откуда могла их набраться женщина ее положения и воспитания. Шли дни, и мать становилась все более и более агрессивной. Аппетит ее стал просто чудовищным, она поглощала вареные яйца и выпечку с жадностью приговоренного к смерти. У нее оказались сверхчеловеческие резервы жизнеспособности, особенно для женщины ее возраста. Она отважно сражалась с врачами и сестрами, вырывала иглы из вен. Ее нельзя было успокаивать лекарствами, потому что все успокаивающие лекарства угнетали дыхание. Наконец, ее снова перевели в отделение интенсивной терапии.