Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Понятия вдруг обрели форму и теперь проплывали мимо, едва шевеля ложноножками. Любое из них можно было вопросить о его высшей сути — и ответ сразу же открылся бы. Печаль была похожа на большой желтый цветок с острыми лепестками, а голод — на комок пульсирующих полупрозрачных полипов. Здесь можно было узнать все, нужно было лишь правильно задать вопрос: не вслух, но как бы всем телом.
Он напрягся и мягко оттолкнулся от дна, всплывая куда-то вверх-вправо-вверх. Приглушенное золотистое свечение повисло возле лица; Конрад знал, что это — воспоминания Сухого Лэна. Он чуть пошевелил пальцами, подбираясь поближе: запах морской соли, рыбы, образ женщины с отчаянно зелеными глазами… Нельзя было долго здесь оставаться, и Конрад поплыл дальше. Потом сделал вдох и оказался в другом месте. Перспектива здесь была смещена еще сильнее, чем на дне, а тени по сторонам стали почти осязаемы.
Это была изнанка города: можно было отчетливо ощутить биение его сердца, гоняющего воду и ветра по каменным и железным жилам улиц, хриплое дыхание траченных газом и испарениями легких, лязг зубов и множественное шевеление крохотных телец на его шкуре и под ней. Город лежал, будто выброшенный на сушу Левиафан, Отец Ужаса, сбросивший тесную человечью личину, сшитую из кож утопленников, и теперь во всей своей первобытной красе представший перед Аделидой — похищенной, но непокоренной.
Движение теней на шкуре Левиафана складывалось в картинки — словно начерченные пером, но изменчивые, будто смотришь в окуляр калейдоскопа. Бледное лицо, белый грим, герой поневоле: путь под землю, но глубже, дальше, чем обычно; темные фигуры, младенец, завернутый в одеяло с вензелем «Р» и «К»; синяя офицерская шинель, квадратные выпуклые ногти побелели на рукояти «кольта»: идемте, сударыня, этому господину — в другую сторону; двое бредут по лицу Кетополиса, толкают тележку с железным черепом — ответом на незаданные вопросы; и — сгущается тьма: над Монте-Боко, над новым портом, где на рейде стоят красавцы-броненосцы — «Игефельд Магаваленский», «Леди Кетоника», «Кронпринц Август», трубы, трубы, черный жирный дым, жерла орудий; герои, идущие сквозь ночь: хрупкие марионетки на ниточках судьбы-кукловода; люди, переставшие быть людьми — в большей или меньшей степени: кто — с вживленным железом, кто — с выеденными мыслями. Ползут, ползут по шкуре города, складывая кусочки головоломки, разыгрывая старую-старую историю, о которой поет нынче Шаляпин в Опере; здесь есть и Левиафан, притворяющийся чудовищем, и Козмо, притворяющийся человеком, и даже Аделида, переставшая притворяться хоть кем-то, и так же, как и та, первая, обреченная теперь на смерть.
Зелень сменилась желтоватым призрачным сиянием, а шкура Левиафана превратилась в багрово-сизые сгущения дымной плоти. Затем плоть истончилась, пошла паутиной трещин, они заплели все пространство перед Конрадом, и вскоре он оказался как бы укутан в блестящий багряный кокон. Каждая нить кокона была исписана незнакомыми сверкающими буквами, что становились ярче и ярче, стоило только сосредоточить на них взгляд. Буквы были незнакомыми, однако Конрад, кажется, мог их читать — скользить вдоль неявных смыслов, восторгаясь величием остающихся скрытыми истин. Потом он понял, что буквы складываются не в слова, но в единое бесконечное слово, охватывающее своими кольцами и спиралями весь знакомый человеку мир. Буквы, если приглядеться, кое-где были полузатерты, словно бы ими пользовались чаще, чем остальными. Конрад пригляделся: за серебристым сиянием, истончающимся и оттого делающимся полупрозрачным, проявлялись смутные фигуры и образы.
Изнанка мира, понял он внезапно. Я смог бы заглянуть за изнанку мира, только все скрытые там тайны — еще не проявились и потому — совершенно бесполезны для меня. Он хотел вернуться, но смутные фигуры, просвечивавшие сквозь Истинное Слово, будто поймали его на крючок: он почувствовал себя рыбой, которую вываживает рыбак. Рванулся вправо-влево, напрягаясь несуществующим телом, однако ничего не мог поделать: формы и сущности за-словного пространства становились все отчетливей, и каким-то нутряным знанием он понимал, что когда буквы растворяться вовсе — мир навсегда обнимет тьма.
И тогда пришла песня: без слов, без музыки, без мелодии, но такая, что кости превратились в студень, а кокон распался, расплелся, разлетелся, подхваченный песней. Так, наверное, должен был петь страдающий над телом мертвой возлюбленной Левиафан — будто сама тьма получила голос. Песня швырнула Конрада, словно грудью на скалу: мир вывернулся наизнанку, и белое стало черным. Словно на фотографическом негативе всплыло лицо — Конрад смотрел на него и никак не мог вспомнить — чье. А вспомнить — было важно, очень важно, быть может, важнее всего остального. И он бился, бился, бился — словно птица о стекло, а лицо открыло рот и засмеялось: лавина звуков подхватила Конрада и швырнула прямо в спутанные волосы бороды и дальше, глубже, в самую хохочущую глотку. Все небо было испещрено рисунками, и каждый изображал одно и то же: человекоподобную согбенную фигуру в темном плаще с рылом вместо лица и огромными темными глазами. Фигура подняла иссушенную руку с острыми пальцами и провела ногтем по воздуху: там, где она проводила, оставалась сверкающая цепочка знаков, их нужно было запомнить, запомнить все до единого, и Конрад подался вперед, наклонился, пытаясь в затухающем пламени разглядеть и запомнить то, что хотел сообщить ему этот странный субъект.
Подался вперед — и упал головой к камину.
Небо совершило круг и сделалось морем. Конрад глядел, как сине-зеленая волна накатывает на берег и уходит прочь, затирая следы, оставленные кем-то на песке. Он пошевелился и медленно, очень медленно, цепляясь руками и подтягивая непослушные ноги, взгромоздился в кресло, поставленное у самого камина.
Видения «сомки» длились очень недолго в реальном времени, хотя курящий мог заблудиться, состариться и умереть там, в глубинах видений. Тяжело было выходить из просветленного состояния. Руки и ноги немели, не слушались, и потому приходилось раз за разом напоминать себе, как вообще должны двигаться мышцы.
И еще — после хотелось пить. Всегда.
Конрад потянулся к загодя поставленной кружке с пивом, вцепился обеими руками, чтобы не расплескать, и даже не стал подымать к губам: наклонился сам, так было легче. Пиво плеснуло внутрь, словно на раскаленную сковородку — показалось даже, что зашипело, будто на углях, а он никак не мог оторваться: все пил, пил, пил, все заливал сухость, воцарившуюся внутри него.
— Да хватит, хватит, — сказали вдруг за спиной, но сил оборачиваться не было совершенно.
— Ладно, пакуем его, парни, — сказали еще, а потом осталась только темнота.
* * *
— …а все дело в том, что праведник Иона — был мертв.
— То есть — как: «мертв»?
— То есть — так. Об этом и в Библии, и в «Пророчествах Ионы» говорится очень прямо, просто никому нет дела. Ну, сам суди: «морскою травою обвита была голова моя» — значит, утоп, брошенный за борт. И говорится еще: «до основания гор я нисшел, земля своими запорами на век заградила меня». Значит — умер и похоронен.
— Что-то ты… Не связывается, нет. А как же кит?