Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До нас не дошло никаких записей за первое полугодие 1923 года – ни рукописных тетрадей, ни дневниковых заметок. Однако это не значит, что он отказался от литературного творчества. Кафка по-прежнему был погружен в процесс письма, даже если ничего не записывал на бумагу. В конце марта 1923 года Кафка пишет своему другу Роберту Клопштоку и просит воздержаться от посещения:
Между тем после той порки безумием, через которую мне довелось пройти, я снова стал писать, и писательство, к великому ужасу окружающих меня людей (что ужас этот для них неслыханный, об этом я вовсе не говорю), для меня важнее всего на свете – настолько же важно, как бред для безумца (утрать который, он стал бы «безумным») или беременность для женщины. Повторю и здесь, все это никак не связано с ценностью письма – ценность эту я всецело признаю, но это именно ценность, которой оно обладает для меня… И поэтому я в трепетном страхе берегу письмо от всего, что может ему помешать, и не только письмо, но и одиночество, ему сопутствующее[344].
Чувствовать, что погружен в творчество и все-таки не можешь писать, особенно мучительно. Чтобы избавиться от этой своеобразной пустой внутренней активности, Кафка углубился в изучение иврита. В апреле 1923 года Гуго Бергман – старый друг, а с некоторых пор и глава университетской библиотеки в Иерусалиме – приехал в Прагу, и с ним Кафка снова обсуждает возможность переезда в Палестину. Жена Гуго Бергмана задержалась в Праге, и ей он описывает чувство, будто «корабль буквально причаливает к порогу моей комнаты»[345].
Уехать в Палестину ему помешала не только болезнь, но и понимание, что, несмотря на все усилия, он все-таки недостаточно укоренился в иудаизме. Эльзе Бергман он объяснял это так: «В духовном отношении это будет не поездка в Палестину, а что-то вроде поездки в Америку, которую совершает сильно проворовавшийся кассир»[346].
Летом 1923 года Кафка присоединился к сестре Элли, которая вместе с двумя своими детьми отправилась на каникулы в Мюритц на побережье Балтийского моря. Врачи посоветовали ему морской воздух. Пансионат «Глюкауф», в котором они расположились, находился всего в двух шагах от летнего лагеря для восточноеврейских детей из берлинского «Народного дома», в котором когда-то принимала деятельное участие Фелиция. Это соседство ему нравилось, и он даже описал его в письме Гуго Бергману: «Сквозь деревья я могу смотреть, как играют дети. Жизнерадостные, здоровые, страстные дети. Восточные евреи, спасенные от берлинской угрозы западными евреями. Половину дня и по ночам дом, лес и пляж наполнены пением. Среди них я не счастлив – я на пороге счастья»[347].
Здесь он познакомился с восточной еврейкой Дорой Диамант, которая работала вожатой и отвечала за кухню. 25-летняя Дора происходила из семьи польских хасидов, идиш был ее родным языком, и он отразился на ее немецком, что очень понравилось Кафке. Про себя она говорила: «Я приехала с востока, словно таинственный персонаж, полный снов и предчувствий, сошедший со страниц романов Достоевского»[348].
Она повстречала Кафку на пляже; его худая, жилистая и высокая фигура, загорелая кожа, черные волосы навели ее на мысль, что «он, должно быть, индеец-полукровка, а не европеец»[349]. Они влюбились друг в друга. Всего через несколько дней они стали парой, поначалу втайне от остальных, а вскоре и открыто. Они принялись строить совместные планы и задумали переехать в Берлин.
Но прежде Кафка вместе с Элли покинул Мюритц и вернулся в Прагу 8 августа с коротким заездом в Берлин. Оттуда он отправился на несколько недель на богемский курорт Шелезен, чтобы, как он говорил, «набрать вес»[350]. Ему не хотелось показываться на глаза Доре «полумертвым»[351]. Впрочем, когда он 23 сентября 1923 года прибыл в Берлин, прибавка в весе оказалась скромной.
В эти месяцы инфляция в Берлине достигла пика. Стоимость аренды за комнату в Штеглице за несколько дней выросла втрое, и поэтому в последующие несколько недель приходилось дважды переезжать в поисках жилища, которое они были бы в состоянии оплатить.
Дора и Кафка почти полгода прожили вместе в Берлине. Он всеми силами старался уберечь эту доверительную и гармоничную жизнь от всего, что могло ей навредить. Поэтому он попросил Оттлу отговорить родителей от приезда к нему в Берлин. «Вся эта берлинская штука – вещь очень хрупкая, пойманная из последних сил и, вероятно, именно поэтому столь щепетильная»[352]. С Дорой Кафке впервые удалось построить счастливые отношения в сожительстве с любимой женщиной. Об этом можно заключить уже по одному тому, что у него стало получаться заниматься литературным творчеством в ее присутствии. В его случае уже одно это было доказательством любви.
В своих воспоминаниях Дора с пониманием дела изобразила творческий процесс Кафки. Благодаря иудейско-хасидскому воспитанию, она с молоком матери усвоила, что книга может быть чем-то священным, – это благоговение она перенесла и на писательство своего возлюбленного.
Кафка не мог не писать, потому что письмо было для него как воздух. Он вдыхал его в ритме отведенного писательству дня. Когда о нем говорят, что он писал четырнадцать дней, это означает, что он писал четырнадцать вечеров и ночей подряд. Обычно он недовольно и неуклюже бродил взад и вперед перед тем, как приступить к письму. В такие моменты он был неразговорчив, ел без аппетита, ни в чем не принимал участия и бывал весьма подавлен; ему хотелось остаться одному. Поначалу этот настрой был мне непонятен, а потом я научилась чувствовать момент приближения письма. Обычно у него вызывали самый живой интерес даже незначительные вещи, но в эти дни он замолкал совершенно. Отличить друг от друга эти неодинаковые по напряженности дни я могу, только сопоставив их с цветами: фиолетовые, темно-зеленые и синие дни. Позднее ему нравилось, когда я оставалась в комнате, пока он писал. Как-то раз он принялся писать после ужина и писал очень долго, так что