Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ведь материя – вовсе не косная протяженность, которая лишь наивному взгляду представляется совершенно неспособной ни к мысли, ни к развитию, присущим лишь душе.
Что касается материи, вы глубокомысленно поучаете, что у нее есть только протяженность и плотность, а я вам скромно говорю, что она способна иметь тысячу свойств, неведомых ни вам, ни мне. Вы говорите, что душа неделима, вечна и при этом постулируете то, что еще подлежит доказательству. Вы уподобляетесь регенту коллежа, который никогда в жизни не видел часов и которому попали в руки английские часы с репетицией. Этот человек, хороший перипатетик, потрясен той правильностью, с какой стрелки делят и отмечают время, и еще больше удивляется тому, что кнопка, нажатая пальцем, отзванивает именно тот самый час, который показывает стрелка. Мой философ не преминет доказать, что в этой машине есть душа, которая ею управляет и приводит в движение ее механизм. Он научно обосновывает свое мнение путем сравнения с ангелами, управляющими движением небесных сфер, и устраивает в классе прекрасные диспуты на тему о душе часов. Один из его учеников открывает часы; в них обнаруживают одни пружины и, однако, продолжают придерживаться теории о душе часов, которая считается доказанной. Я – этот ученик, открывающий часы, именуемый человеком, и который вместо того, чтобы смело определять то, чего мы не понимаем, старается постепенно исследовать то, что мы желаем познать[399].
«Мы уверены в том, – повторяет он в “Метафизическом трактате”, – что мы – материя, что мы чувствуем и мыслим…»[400] При этом мы можем ничего не понимать в природе этого мыслящего; нам придется с этим смириться. Вся природа переполнена подобным вопрошанием, но ответа на него нет. «Кто ты? Откуда ты? Чем занимаешься? Чем станешь? Этот вопрос следует задавать всем существам во вселенной, но никто нам на него не отвечает»[401]. Одним из этих существ является человек: «Я – раб всего, что меня окружает, и, будучи сжат до точки, окруженный безмерной вселенной, я начинаю с того, что стремлюсь отыскать самого себя»[402]. Всему виной наша мысль: задумываясь о собственном существовании, мы отстраняемся от своего материального тела, так что в конце концов начинаем усматривать существенное различие между мышлением и питанием. В итоге нам может прийти в голову, будто в нас две субстанции, одна из которых мыслит, а другая переваривает пищу. Понятно, сколь нелепо такое предположение, ведь одного без другого не бывает. Земледельцам, прилежно возделывающим свои поля, такая идея показалась бы насмешкой, не заслуживающей, чтобы на нее отвечали.
Кроме того, Декарт предполагал, будто человек только и делает что мыслит. Такого, говорит Вольтер, представить себе никак невозможно, ведь это все равно, что думать, будто птицы всегда летают, а собаки всегда лают, поскольку наделены соответствующими способностями. Нет на свете такого дурака, который мыслил бы всю свою жизнь, день и ночь, вплоть до самой своей кончины. Люди далеко не всегда руководствуются разумом, чаще действуя без его велений. Поэтому приходится смириться не только с тем, что мы не суть мыслящие существа, но и с тем, что философы оказывают весьма незначительное влияние на человечество.
От Фалеса и вплоть до профессоров наших университетов, вплоть до самых химерических резонеров и их плагиаторов ни один философ не оказал влияния даже на нравы улицы, где он жил. А почему? Да потому что в основе поведения людей лежит привычка, а не метафизика[403].
Желчный Руссо писал: «Вольтер, всегда по видимости веривший в Бога, в сущности верил только в дьявола, так как его воображаемый бог – существо не доброе, любящее только вредить»[404].
Мироощущение Вольтера, при всей его критической настроенности, можно назвать скорее оптимистичным, нежели пессимистичным. Он упрекал Паскаля за стремление выставить всех без разбора людей в дурном свете, приписать самой человеческой природе то, что свойственно лишь некоторым представителям человеческого рода. «Я осмеливаюсь стать на защиту человечества против этого возвышенного мизантропа; я осмеливаюсь утверждать, что мы не так злы и не так жалки, как он говорит»[405].
Вольтер был убежден в том, что он и его единомышленники выполняют важную историческую миссию. «Этот век кладет начало торжеству разума, – писал он Гельвецию. – Сколько бы ни вопили иезуиты, янсенисты, ханжи судейской мантии и придворные лицемеры, они вызовут в честных людях лишь ужас и презрение. В интересах короля, чтобы число философов увеличивалось, а число фанатиков уменьшалось. Мы спокойны, а все эти люди – смутьяны, мы – граждане, а они – бунтовщики, мы просвещаем разум в мире и спокойствии, а они его преследуют»[406]. Конечно, сказано это было в полемическом задоре, однако для нас важно это мироощущение. Вольтер и те, от лица которых он говорил, чувствовали себя исключительно современными людьми, тогда как своих противников они считали людьми дня вчерашнего. Эта связь со своим временем и была тем, что отличало поколение Вольтера от их предшественников.
Ф. Мейнеке совершенно справедливо писал:
Собственное и новое в творчестве Вольтера нерасторжимо связано с исторической ситуацией, которую породил ход вещей во Франции и во всей Западной Европе. Сделанное им может претендовать на роль самого чистого духовного зеркала этой ситуации. В наследии Вольтера политические, социальные и духовные факторы времени выступают с той очерченной определенностью, которую любила эта эпоха, и склад ума, отличавшийся несравненной твердостью в сочетании с гибкостью, позволил с величественной уверенностью подчинить личности автора всю историческую картину. Еще никогда настоящее не смотрело на прошлое столь независимым взглядом, с такой верой в себя[407].
Жан-Жак Руссо, ставший эмблематической фигурой не только Просвещения, но и Великой Французской революции, не был систематическим философом. Сам он признавался в письме Л.-М. Дешану:
Истина, которую я люблю, не столько метафизична, сколько моральна. Я люблю истину, ибо ненавижу ложь… Я бы любил также и истину метафизическую, если бы полагал, что она доступна; но мне никогда не приходилось встречать ее в книгах, и, разочаровавшись в возможности отыскать ее в них, я пренебрегаю их поучениями, будучи убежден, что истина, полезная для нас, много ближе к нам и что для отыскания ее вовсе не требуется столь сложный научный аппарат[408].